Читать онлайн Тайный советник. Исторические миниатюры бесплатно

Валентин Саввич Пикуль

Тайный советник

Исторические миниатюры

Потомок Владимира Мономаха

Алексей Борисович князь Лобанов-Ростовский…

Назвав это имя, хочется задать школьный вопрос:

– Дети, поднимите руки, кто его знает?

Дети «этого не проходили». Князя знают лишь историки и дипломаты, ибо он сумел прожить две жизни – как историк и дипломат. У меня, автора, дня не проходит, чтобы я не обращался к трудам Алексея Борисовича. Допустим, понадобилось выяснить, на ком был женат безвестный поручик Данила Глинка – ответ нахожу в родословных книгах князя; забираюсь в дебри стародавней политики – и опять возникает его имя. Наконец, он ведь был и просто человек – со своими личными страстями, с кризисами сердечных мук, он терпел унижения, падал и снова возвышался. «Но князь Лобанов всегда оставался порядочным человеком», – судили современники, служившие с ним.

Добавлю, что Лобановы-Ростовские при их въезде в город Ростов Великий имели право принимать особые почести – со звоном церковных колоколов и с пальбою из пушек, но сами от этих почестей отказались.

Кстати уж, скажу сразу, что Лобанов-Ростовский не имел земельной собственности, помещиком никогда не был, а жил на свои кровные – от жалованья. Читателям, сызмала воспитанным на школьной «премудрости», наверное, это обстоятельство покажется странным, однако же это было именно так…

Юный князь Алексей Борисович выходил в жизнь из Царскосельского Лицея в 1844 году с чином титулярного советника; получивший золотую медаль, он был занесен на мраморную доску и, наверное, как и все лицеисты, приветствовал свое будущее словами лицейского гимна на слова Дельвига:

Шесть лет промчались, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины.
И уж Отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»

Евгений Шумигорский, редко поминаемый нами историк, писал, что в Лицее «были живы тогда предания пушкинской эпохи, и в глазах его воспитанников имя их знаменитого однокашника неразрывно соединялось с понятием любви к родной земле и к ее родной старине». Вот это – последнее – очень важно для нас: врожденный, а не навязанный свыше патриотизм всегда неотделим от жажды познания истории своего народа…

В годы лицейской младости князь еще застал в живых вельможных старцев, для которых «золотой век екатерианства» был их юностью, их буянством-окаянством, их осмысленной зрелостью, вскормленной на обильных пажитях вольтеровского свободомыслия. Для них, этих реликтов прошлого, было проще простого удавить одного императора, чтобы «подсадить» на престол его жену, а потом с подобною же легкостью они пришибли табакеркой и ее сына. Эти старики, уже обессиленные годами и болезнями, многое помнили, и юный князь остро воспринимал их суждения о былом. Тогда же Лобанов-Ростовский приучил себя записывать то, о чем не писалось в книгах, а лишь передавалось из уст в уста, как нечто запретное, о чем говорить громко не следует.

«Осьмнадцатый» век стал его сокровением, а царствование Павла I излюбленной темой для исторических изысканий. Однажды князь узнал, что в провинциальной глухомани доживает, вот-вот готовый умереть, престарелый вельможа, который унесет в могилу тайны своего времени. Алексей Борисович, не раздумывая, пустился в путь. Отыскав имение старца, он нашел его дом будто вымершим, даже собаки на псарне не лаяли. Оказалось, что вельможа обращал день в ночь, а будить его было нельзя. Лишь к вечеру он проснулся, и в полночь состоялся завтрак – при свечах в старомодных шандалах. Старик невольно разговорился, и Алексей Борисович до самого рассвета брал «интервью», получая такие интимные тайны двора и политики, о которых в русском обществе едва догадывались. Понятно, что много лет спустя князь Лобанов-Ростовский легко и часто рисовал для друзей, в каком порядке была расставлена мебель в спальне императора Павла I, когда в нее ворвались убийцы.

– Завидую людям, жившим в осьмнадцатом веке, – не раз говорил Алексей Борисович, – им было намного вольготнее жить, нежели всем нам, которым выпало влачить до конца век девятнадцатый, обреченный двигаться уже не страстями людей, а лишь ускоряемый силою пара в мудреных машинах…

«Влачить» свою карьеру в этом столетии было нелегко, особенно при Николае I, когда внешней политикой России заправлял горбоносый карлик Нессельроде. Именно при нем Лобанов-Ростовский и начинал карьеру. Можно было позавидовать своим немало куролесившим предкам, если при Николае I все строилось по ранжиру, по чинам, по регламенту… д у ш н о!

Но служить все равно надо, и карьера началась в хозяйственном департаменте министерства иностранных дел. Правда, потомку Владимира Мономаха как-то не пристало сидеть в бухгалтерии, калькулируя расходные суммы на званые ужины, и в 1849 году царь отличил князя званием камер-юнкера. Нессельроде обещал:

– При первой же вакансии я найду вам место за границей…

Тогда или позже Лобанов-Ростовский сошелся с князем Петром Долгоруким, с позором изгнанным из пажей за дурное поведение. Это был человек большого и очень злого ума, такой неслыханной дерзости, что Бенкендорфу с его присными надоело выслушивать доклады о его скандалах. Ссылка в Вятку нисколько не образумила его, напротив, разгорячила, и Долгорукий в своих писаниях пощадил на белом свете лишь одного человека – это был Герцен, ставший потом свидетелем его предсмертной агонии.

Долгорукого все боялись, ибо он обладал страшной и сильной властью над людьми – знанием генеалогии дворянства, отлично владея секретами самых знаменитых родов. Побывав за границей, Долгорукий выпустил книжку о закулисных тайнах родословия титулованных фамилий, и эта книга вызвала сильное раздражение в правительстве Николая I, ибо князь открыл легендарный «ящик Пандоры», доставив немало неприятностей князьям и графам.

Лобанов-Ростовский говорил князю Долгорукому:

– Конечно, «Бархатная Книга» – это не собрание непреложных истин, но вас боятся, ибо вы не пощадили даже своих предков.

– Боятся, – отвечал Долгорукий, – потому что, владея подлинной генеалогией, я в любой момент могу убить любого придворного, доказав, что его бабка изменила мужу с кучером, а род князей Воронцовых давно пресекся, «полу-подлец, полу-невежда» Воронцов, что сидит в Крыму, совсем не Воронцов, а самозванец, ибо подлинные Воронцовы давно все вымерли…

Мало кто знает, что знаменитый четырехтомник П.В. Долгорукого по названию «Российская родословная книга» вместил в себя немалую долю генеалогических материалов, собранных не автором, а именно Лобановым-Ростовским, который великодушно уступил их своему собрату-историку. Об этом стало известно гораздо позже, и то не всем, а лишь избранным. П.В. Долгорукий закончил свою жизнь в отчуждении эмиграции, а князь Лобанов-Ростовский продолжил начатое им дело…

Был 1850 год, когда Нессельроде сообщил ему:

– Открылась вакансия при нашем посольстве в Берлине, не соблаговолите ли начинать службу секретарем миссии?

Алексей Борисович выехал в Берлин, увозя с собою огромные кофры, заполненные историческими материалами, чтобы там, в Берлине, дни посвящать дипломатии, а ночи отводить для истории в ее самых загадочных и необъяснимых явлениях. Именно в Берлине князь начал открывать неизвестные страницы русской истории, именно в Берлине он пережил, как патриот, сильные душевные муки, когда николаевская эпоха завершалась трагической Крымской кампанией.

– Конечно, – рассуждал он в кругу чиновников посольства, – муза дипломатии помалкивает, когда грохочут пушки, но она начинает улыбаться и даже кокетничать, когда пушки закатывают в арсеналы. Не сомневаюсь, что после войны начнутся перемещения, и не знаю, куда направят меня…

С кончиною императора Николая I исчез и его прихвостень Карл Нессельроде, ничего, кроме вреда, для России не сделавший, и после Крымской войны следовало обновление дипломатических штатов. В апреле 1856 года Алексей Борисович снова паковал свои гигантские кофры. С берегов мутного Одера его переводили на лучезарные берега Босфора – советником миссии. Молодой человек делал очень быструю карьеру, еще не в силах предвидеть, что скоро она затрещит, словно непутевый корабль, выброшенный на рифы, и виною крушения будет, конечно, женщина.

Не потому ли он и остался вечным холостяком?


Турция, как известно, заодно с Англией и Францией воевала против России, потому была страной-победительницей, когда в ее столицу прибыл советник миссии, представлявший свою родину – как страну побежденную… Положение неприятное!

Возглавлял посольство прожженный дипломат Аполлинарий Бутенев, начинавший карьеру в политике еще накануне Аустерлица. Старик был умен, а настроен критически:

– Будем выкарабкиваться из пучины самодовольства и бахвальства, в которую нас загнал покойный, наобещавший народу сорок бочек арестантов и вовремя улизнувший в могилу от всеобщего презрения. Главное – восстановить добрые отношения с турками. Знайте, князь, что на Востоке то, чего не добиться путем официальным, следует проводить через личные отношения.

Бутеневу не нравилось, что князь еще холост.

– Впрочем, – сказал он, – на Босфоре можете не бояться женщин, ибо все дамы сидят по гаремам и тихо чирикают. Так что с этой стороны ваша карьера в безопасности…

Напророчил! В этот же день князь Лобанов-Ростовский представлялся во французском посольстве, где и встретил мадам Жюльетту Буркинэ, жену секретаря французской миссии.

– Здесь, – сказала она, явно кокетничая, – мне следует бояться только мужчин, ибо, незапертая в гареме, я окружена всеобщим мужским вниманием, и при этом я чувствую себя так, словно меня раздели догола посреди улицы…

Жюльетта была красива, и потому князь тактично ответил ей, что внимание мужчин вполне обоснованно:

– Однако меня вы не бойтесь, ибо я начинаю бояться вас.

– Не надо, – капризно ответила Буркинэ. – К сожалению, я имею мужа, выше всякой меры озабоченного своей карьерой.

– Какое приятное совпадение! – шутливо удивился Алексей Борисович. – Я озабочен именно тем же, чем озабочен и ваш муж. Но, в отличие от него, я, увы, остаюсь пока холост.

Но, кажется, мадам Буркинэ тогда же решила прибавить забот не только мужу, но и советнику русской миссии. Впрочем, Алексей Борисович в ту пору терзался совсем иными муками, далекими от сердечных; он установил приятельские отношения с визирем, создал блестящее положение при дворе султана Абдул-Меджида, уже близкого к маразму от пресыщения благами жизни. Парижский мир не принес спокойствия, ибо возникла резня христиан, а в Болгарии, Боснии и Дамаске начинались волнения народов. Пользуясь вниманием у «Порога Счастья», Алексей Борисович буквально спас от истребления черногорцев и сумел повлиять на султана, чтобы тот оставил в покое народ Ливана.

Наградою ему были чин статского советника, приобретенный в 1857 году, а еще через два года посол Бутенев сдал ему дела русского посольства, и князь – в возрасте тридцати пяти лет – занял высокий пост чрезвычайного посланника и полномочного министра, с чем его поспешила поздравить Жюльетта Буркинэ.

– Вы делаете большие успехи, – игриво намекнула женщина, – и моему бедному мужу за вами никак не угнаться. Однако, изыскивая милости у султанского «Порога Счастья», не слишком ли вы, русские, ущемляете честь и авторитет Франции?

– Ни в коем случае, мадам! Как можно пренебречь интересами Франции на берегах Босфора, где вы столь достойно представляете все самое прекрасное, чем может гордиться Франция…

Так шутить с француженкой нельзя – это опасно!

Слова, сказанные ради обычной любезности, парижанки воспринимают не так уж просто, как эти слова произносятся. Вежливое восхищение ее красотой, высказанное князем, Жюльетта Буркинэ расшифровала на свой лад – как долгожданное объяснение в любви. Но, сама тайно влюбленная в посла России, далее она поступила… Как бы это сказать? Чересчур смело.

Верно, что в личной отваге ей никак не откажешь.

Был уже поздний час; Алексей Борисович вернулся с прогулки в Буюк-Дере, и лакей посольства предупредил его, что в кабинете посла давно ожидает некая дама под вуалью. В просвете окна кабинета смутно брезжила тень женской фигуры.

– Да, – услышал он голос Жюльетты, – я готова ответить на ваше чувство своим чувством. С прошлым я порвала навсегда, чтобы остаться с вами… и тоже навсегда! Вы меня любите?

Алексей Борисович понимал: женщина пришла к нему не ради минутного каприза, а после мучительной душевной борьбы, теряя все на свете ради внезапного чувства. Оскорбить женщину в такие моменты – это все равно что плюнуть ей в лицо.

– Да, я люблю вас, – признал Лобанов-Ростовский, – и в моем ответном чувстве вы, мадам, можете не сомневаться…

Ночь кончилась, их первая ночь любви, а утром, когда Жюльетта проснулась, она увидела князя за рабочим столом.

– Что ты пишешь, мой дорогой?

– Прошение об отставке.

– Для чего? Ведь твоя карьера складывается отлично.

– Но еще лучше складываются наши отношения, моя прелесть.

– Не пойму тебя…

– И не надо понимать. Но в Петербурге поймут все сразу.

Алексей Борисович был удален в отставку «по домашним обстоятельствам», и это была еще не самая худшая форма отставки. У «Порога Счастья», где князь оставил немало друзей-турок, искренно жалели об его удалении, ибо князь умел примирять непримиримое. Но женщина перебежала дорогу, чтобы из французского посольства найти счастье в русском, и это было неисправимо. Влюбленные поселились на юге Франции, намеренно чуждаясь общества, а петербургские сородичи переживали крах карьеры князя почти болезненно, обвиняя его в легкомыслии.

Но Алексей Борисович никогда не винил Жюльетту:

– Я только уступил обстоятельствам, жертвуя лишь карьерой. Но она, придя ко мне, жертвовала всем, чем дорожит каждая женщина. Да и что значит моя карьера перед словами любви? Женщина в любви всегда права. Но я тоже был прав, – доказывал Лобанов-Ростовский. – Было бы неблагородно и даже подло отвергнуть женщину, кинувшуюся в мои объятия, словно в омут…

Три года он был счастлив. Но, очевидно, тогдашний переход через улицу – из одного посольства в другое – дался Жюльетте не так уж легко. Она быстро таяла от чахотки. Благодаря князя за все, что он ей дал, она угасла на его же руках, и, зарыдав над нею, быстро хладеющей, он в ужасе услышал, как рвется с улицы музыка веселого карнавала… Это было так страшно, так непонятно и так естественно! Жизнь продолжалась.

По возвращении на родину, еще страдающий, князь решил покончить со служением в дипломатии и поступил в штат министерства внутренних дел. Граф Петр Валуев, управлявший министерством, был настроен очень благожелательно:

– Вы, наверное, хотите губернию? Какую?

– Мне сейчас хочется быть подалее от света…

Летом 1866 года князь начал управлять Орловской губернией, но и сам называл себя губернатором «случайным», и уже весною 1867 года сдал дела писателю-историку Михаилу Лонгинову:

– Я ничего в Орле не построил, никого не обидел и никого не высек, ибо переход из политики внешней в политику внутреннюю меня не обрадовал, а, скорее, испугал…

Еще больше «испугал» его император Александр II:

– Князь, что у вас там случилось в Константинополе?

– Обычная история – с женщиной.

– Обычная? Согласен. Но… скандальная?

– Скандал не ухудшил русско-французских отношений, ибо я не уводил женщину из гарема, она сама покинула мужа.

Этот разговор возник в Зимнем дворце, где князь представлялся императору, и острота их беседы понятна, если учесть, что Александр II был самым отчаянным бабником.

– Вы забыли ее за эти минувшие годы? – спросил он.

Лобанов-Ростовский, напротив, женолюбцем не был:

– Нет, ваше величество. Не забыл. И не забуду.

– Так считайте, князь, – решил император, – что я забыл эту историю с чужой женой, желая видеть вас подле себя…

После этого он стал товарищем министра внутренних дел!

Семь лет ведал делами о раскольниках, участвовал в разработке главных реформ (достойных более светлой памяти и в наши дни), по настоянию князя Лобанова-Ростовского все гражданские посты в провинциях достались чиновникам, а не генералам, князь преобразовывал порядок в следственных органах и прочее. Покинув мир дипломатии, Алексей Борисович был по-прежнему окружен иностранными послами, средь которых выделял баварского Труксесс-Ветцгаузена, бразильского Рибейро де-Сильва, английского Уильяма Румбольда – все эти амбасадоры были мужьями его кузин, ибо Лобановы-Ростовские имели обширное космополитическое родство. Румбольд в своих мемуарах писал: «Лобанов был одним из самых чарующих представителей русской аристократии, ибо давно известно, что если члены избранного русского общества задаются намерением прельстить кого-либо, то они воистину неотразимы… Эрудиция же князя в области русской истории была поразительна!»

Пожалуй, история и была главным смыслом жизни Алексея Борисовича. По службе он невольно сталкивался с современниками, весьма далекими от совершенства, выискивая примеры благородства в людях, давно отживших свой век, «стараясь найти в их деяниях побуждения более возвышенные, нежели те, с коими приходилось считаться ему, современному дипломату» – так писал о князе Лобанове-Ростовском историк А.А. Половцев.

Алексей Борисович даже не скрывал этого, говоря:

– Днями, встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора. Меня очень увлекает резкое несходство мертвых с живыми, и чем меньше люди былого схожи с моими современниками, тем большее мое внимание они привлекают…

Эпиграфом для всей своей жизни князь с удовольствием проставил бы цитату из сочинений поэта П.А. Вяземского, который выделил значение примеров былого для развития нравственности в потомственных поколениях: «В наше время, – писал он, – надобно мертвых ставить на ноги, дабы напугать и усовестить живую наглость и отучить от нее нынешних ротозеев, которые еще дивятся ей с коленопреклонением…»

Сказано так сильно, что можно высекать на скрижалях!

Между тем, все им написанное Алексей Борисович хранил втуне, редко выступая в печати. Погружаясь в прошлое, он избирал в истории не исхоженные никем тропы – отыскивал людей, забытых или же таких, биографии которых казались ему загадочны; его привлекали личности, отмеченные роком несчастий. Наверное, он по-своему был прав в своих изысканиях. В конце-то концов, о Пушкине или Суворове написано много (и будет написано еще больше), а вот высветить во мраке облик какого-либо человека, о котором все молчат, – это задача кропотливая, почти болезненная, ибо могила молчит, архивы молчат, а вокруг – нелюдимая тишина, и никто тебе ответно не откликается…

Страшно нарушать покой давней могилы, где только прах да кости, перемешанные с лохмотьями истлевшей одежды, и так же страшно бывает погружаться в чужую, давно отшумевшую жизнь человека, наполненную страстями, любовью, гневом, завистью, гордостью, унижением и несбыточными мечтами.

– Куда все это делось? – мучительно размышлял князь над судьбами людей, неслышно отошедших от нас в вечность…

В эти годы русская интеллигенция охотно читала ежемесячные выпуски исторических журналов «Русская старина» (М.И. Семевского) и «Русский архив» (П.И. Бартенева). В этих изданиях Лобанов-Ростовский иногда помещал свои исторические заметки, и Семевский удивлялся его познаниям в генеалогии, без которой немыслимо проникновение в русскую историю:

– Я чувствую, князь, что вы знаете родство меж фамилиями не только знатными, но и захудалыми… Откуда у вас это?

Алексей Борисович сознался, что когда-то помогал Петру Долгорукому, а теперь решил дополнить его четырехтомник своими родословиями. По этому поводу он имел собственное мнение:

– Конечно, легко изучить ход событий в истории, но потаенные пружины этих событий иногда зависели от родственных связей, а русское дворянство перероднилось меж собою столь широко и плотно, что иногда генеалогические таблицы кажутся мне намного сложнее алгебраических формул. Что сокрыто для нас снаружи, то открывается лишь изнутри, если прибегнуть к помощи генеалогических разведок.

– Я ведь не только историк, но еще и издатель, – сказал Семевский. – Доверьте мне ваши родословные материалы.

– Простите, я занимаю такой пост в государстве, что мне неудобно выставлять свое имя на обложке издания.

– А мы издадим ваш «портфель» анонимно…

Так появилась «Русская родословная книга» в двух томах, в предисловии которой было сказано, что составил ее некий любитель истории, который, занятый службою, досуг посвящает вопросам отечественной генеалогии. Но аноним был вскоре разоблачен, и в печати князя Лобанова-Ростовского открыто нарекли «величайшим из современных разрабатывателей отечественной генеалогии». Был 1876 год, когда Алексея Борисовича избрали в почетные члены Академии наук.

Вскоре же началась война за освобождение болгар от давнего османского ига, и Александр II предупредил князя:

– Вы, кажется, засиделись в Петербурге, и, возможно, для вас в скором времени сыщется более важное занятие…

Лобанов-Ростовский уже перешагнул полувековой рубеж жизни, оставаясь мужчиной статным, внешне очень приятным и моложавым, в столице его считали еще завидным женихом, но мадам Буркинэ не была им забыта, а потому матримониальных планов у него не возникало, о чем он сам говорил намеками:

– Обжегшись на молоке, дуют на воду…

Вскоре русская армия вышла к берегам Мраморного моря, в приморском местечке Сан-Стефано был подписан мир с Блистательной Портой, а султан Абдул-Гамид пожелал видеть русского посла у «Порога Счастья» – об этом Лобанова-Ростовского известил канцлер Горчаков, лицеист еще пушкинской эпохи.

– Увы, – сказал он, – в Мраморном море появился британский флот, и я был вынужден предупредить Уайтхолл, что в случае его активности на Босфоре наша армия сразу же берет Константинополь голыми руками. Но мы, россияне, – добавил канцлер, – совсем не собираемся удушать Турцию в ее же берлоге.

– Я не хотел бы возвращаться в Константинополь, – отвечал Лобанов-Ростовский, – ибо с этим городом у меня связаны самые сладостные, но и самые грустные воспоминания.

– А я не хотел бы аккредитовать вас в столице Турции, – договорил Горчаков. – Но об этом просит султан Абдул-Гамид, и нам сейчас не стоит обижать побежденного…

День подписания Сан-Стефанского мира и поныне остается для Болгарии национальным праздником, но русскому послу праздновать было некогда. Хотя на Берлинском конгрессе Европа завистливо свела на нет выгодные условия мира с турками, Алексей Борисович все-таки настоял перед Абдул-Гамидом, чтобы его войска оставили Батум и крепости в Болгарии, султан обещал оплатить России военные издержки в сумме одного миллиарда рублей.

Лобанов-Ростовский получил чин действительного тайного советника, и сам понимал, что выше этого ему уже не подняться.

– Моя лестница закончилась, ее ступени обрываются над могилой, – сказал он без юмора, но и без горького сожаления…

В декабре 1879 года он был спешно переведен послом в Лондон, ибо отношения России и Англии катастрофически ухудшались из-за «афганского вопроса». Это был кризис, неизвестно когда возникший, и никто не знал, когда он закончится. Афганистан, по сути дела, стал как бы барьером между русскими владениями и колониями англичан, которые, желая разрушить этот «барьер», много лет подряд натравливали афганские племена на Россию, и те самовольно захватывали туркменские земли. В этом «афганском» котле князь и «варился» три года подряд, отвергая претензии Кабула, который англичане науськивали против русских. «Афганского кризиса» посол не разрешил (и разрешит его лишь выход наших войск на Кушку), когда его перевели послом в Вену.

На венском вокзале князя встречала племянница, жена австрийского графа Околичиани, бывшего послом в Петербурге.

– Оленька, – сказал ей Лобанов-Ростовский, – я так устал после этой возни с Кабулом, что, надеюсь, на венском Пратере отдохну душой и телом, слушая вальсы Штрауса… Сейчас в Лондоне много говорят о Турции, как о «больном человеке» Европы, которого следует разрезать на куски, словно тушу барана, на всеобщем торжище передела мира, но я думаю, что «больной человек» совсем не собирается умирать. А ты выглядишь очень хорошо, – сказал он племяннице, – на тебя приятно смотреть.

– Ах, дядюшка, почему вы остались холостым?

– Я свою дозу любви уже получил сполна, и, поверь, этой порции мне оказалось вполне достаточно, чтобы не чувствовать себя несчастным, – отвечал Алексей Борисович…

В годы, проведенные в Вене, он обрел общеевропейский авторитет, став «звездою первой величины» на небесах дипломатии. Здесь же он получил высший орден империи – орден Андрея Первозванного, здесь же в январе 1895 года ему было велено срочно оставить Вену, дабы заступить место посла в Берлине.

– Кажется, – сказал он, – в Петербурге приделывают к лестнице моей жизни дополнительные ступени, чтобы я поднимался все выше и выше… над самым обрывом в пропасть.

Он не успел распаковать багаж в Берлине, когда стало известно, что умер министр иностранных дел Гирс, князю указали срочно выехать в Петербург, чтобы заменить покойного в его кресле.

– Моя последняя ступень, – сказал Лобанов-Ростовский.


Он появился в министерстве, внушая чиновникам:

– Талейран утверждал, что в политике ему важен лишь момент настоящего. Не верю в это! Следует признавать важность не только сего дня, но и всей политики прошлого. История для дипломата – лучшая наставница для анализа современности. Разве можно понять намерения Ли Хун-чжана, не учитывая многовековой опыт китайской дипломатии? Политики, не знающие истории стран, в которых они аккредитованы на благо своего отечества, это уже не дипломаты, а лишь жалкие слепые котята…

Китай он помянул неспроста. Выиграв войну с Китаем, самураи предъявили Пекину такие кабальные условия мира, что Петербург решил вмешаться. Лобанов-Ростовский привлек Францию с Германией для совместного демарша, чтобы принудить японцев умерить свои аппетиты. Это был первый успех Лобанова-Ростовского на поприще министра. При этом немецкие дипломаты намекали ему о праве России на владение турецкими проливами.

Но Лобанов-Ростовский отвергал эти намеки.

– Напротив, – говорил он, – Россия не желает конца Оттоманской империи, о чем так сильно мечтают в лунные ночи на берегах Темзы, провоцируя Европу на раздел Турции.

– Вы, князь, просто влюблены в Восток! – упрекали его.

– Я свое на Востоке отлюбил и желаю, чтобы на Востоке уважали Россию – как страну справедливости…

Алексей Борисович умел воздействовать на императора Николая II, который, повидавшись с кайзером в Висбадене, заявил вполне определенно: «Я не интересуюсь Босфором, отныне мои взоры обращены в сторону Китая…» Пекин, благодарный России за ее вмешательство в дела мира с японцами, прислал в Москву своего лучшего дипломата Ли Хун-чжана – старика хитрого и продажного. Как раз в это время шла прокладка Сибирской железной дороги, которая должна описывать большую дугу вдоль течения Амура, и министр финансов С.Ю. Витте подсказал:

– Наши рельсы уже протянуты до Забайкалья, пора решать – что делать дальше? Если уговорим Ли Хун-чжана, чтобы позволил тянуть рельсы через Маньчжурию, тогда Россия сократит путь от Москвы до Владивостока сразу на ПОЛТЫСЯЧИ верст. В таком вопросе не стоит скупиться перед Ли Хун-чжаном, ибо рельсы и шпалы обойдутся нашей казне намного дороже…

Так возникла Китайско-Восточная железная дорога (КВЖД).

Между политическими делами Лобанов-Ростовский переиздал свои «Русские родословные книги», дополнив их новыми материалами, и составил проект образования Русского Генеалогического Общества – это была давняя мечта всей его жизни! В августе 1896 года он отбыл в Вену, где ожидали Николая II с визитом. Племянница Ольга Околичиани встретила дядю на вокзале.

– Ах, дядюшка, что с вами?

– Сердце. Не в мои годы влачить этот крест, с утра думал о Марокко, где необходим русский консул, а вечерами… Кстати, Оленька, мне хотелось бы видеть римского посла Нигра.

Нигра, знакомый ему по жизни в Петербурге, встретил князя распахнутыми объятиями – и вовремя, ибо Лобанов-Ростовский обмяк в его руках, почти лишившись чувств. Нигра сказал:

– Наверное, вы, как всегда, не спите по ночам?

– Да, историей лучше всего заниматься ночью.

– Вот история вас и погубит.

– Нет, дорогой, меня погубит политика… Из Вены мне предстоит визит в Лондон, где я не жду ничего хорошего.

– Отмените визит, – советовал Нигра…

Об этом же просила и его племянница Ольга:

– Из Вены, прошу, возвращайтесь домой, ибо, как говорят в народе, дома и солома едома. Мне что-то неспокойно за вас…

Николай II уступил ему салон в своем императорском экспрессе, и Лобанов-Ростовский надеялся, что в Киеве отдохнет и поправится. 18 августа поезд неожиданно остановился.

– Где мы? – спросил Алексей Борисович.

– Не доехали до станции Шепетовка.

– А почему остановились?

– По желанию государя, который увидел вдали красивую рощу, и свита уговорила его прогуляться.

Алексей Борисович тоже вышел из вагона. Но сразу почувствовал себя дурно и присел на землю, прогретую солнцем.

– Министру худо! – крикнул его секретарь.

Император обернулся на окрик, махнул рукой:

– Внесите его в вагон, прогулку я отменяю. Едем…

Поезд пошел быстрее, чтобы ускорить прибытие в Киев, но, не доехав до Киева, князь Алексей Борисович скончался.

– Разрыв сердца, – доложили царю.

Не было в Европе газет, которые бы не отозвались на смерть русского министра иностранных дел сочувственными некрологами; столичные газеты Европы писали, что политический курс покойного способствовал соблюдению мира и справедливости, а «его политика отныне не исчезнет из преданий народа России».


Авторское послесловие я считаю необходимым…

«Русская старина» почтила князя некрологом, который заканчивался словами: «Министр, употреблявший свой досуг на изучение русской истории, не мог не любить России, не мог не понимать ее исторических задач, не мог не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями». Наверное, сердце слишком болело и не выдержало, ибо в канун XX века – уже нашего века! – слишком много накопилось в жизни вопросов и сомнений.

Человека не стало. Но остались после него книги.

Одни, написанные на французском, не переводились на русский, а русские книги никогда не переиздавались.

Между тем без них в нашей истории скучно…

Мечта Алексея Борисовича исполнилась посмертно: в 1897 году было образовано Русское Генеалогическое Общество, в стране стали выходить д в а толстых журнала, посвященных поискам в родословиях; наконец, в 1906 году Москва получила особую научную кафедру – по генеалогии, чтобы студенты, будущие историки, приобщались к знаниям родословных сложностей. Но после революции генеалогия сделалась гонима «как служанка буржуазии». Но ведь история без генеалогии – это сосуд, из которого безжалостно выплеснули живительный напиток.

Много лет нас ограничивали знанием дедушки Льва Толстого или бабушки Александра Пушкина, а дальше не пускали, как не пускают детей в таинственные чащобы древнего леса. От подобного бессилия исторического интеллекта насаждалась генеалогия нового типа, отчего появились, к примеру, «знатная династия токарей Патрикеевых» или «славная династия ткачих Пахомовых».

Конечно, у нас еще слишком велика сила ложных традиций!

Вспомним хотя бы литератора Георгия Шторма с книгою «Потаенный Радищев». Шторм сознательно обратился к генеалогии писателя и потому смог открыть для нас нового Радищева – далекого от хрестоматийных штампов, выработанных почтенными историками. Но, Боже, сколько оплеух он получил от ученых именно за то, что поломал закоснелые каноны официальной науки. С обидной горечью Георгий Шторм писал по этому поводу: «Я столкнулся с неписаным, но имеющим силу законом, точнее – традицией: писатель, не принадлежащий к сословию ученых, оказывается немедленно атакованным со всех сторон, если он пытается что-либо открывать…»

Согласен, что генеалогия наука опасная, как и взрывчатые вещества, потому общение с нею рискованно. Но с началом гласности пришла пора углубляться далее… в таинственные дебри пращуров, которые из глубины веков еще нашепчут нам сокровенные тайны минувших столетий. Раскроем книгу Н.К. Телешовой «Забытые родственные связи А.С. Пушкина» – и великий поэт предстает перед нами в ослепительном венце дедовских преданий, совсем в неожиданном родстве с людьми, делавшими историю России. Только познав отдаленных и побочных предков поэта, лучше понимаешь и самого поэта…

А разве у нас не было прабабок или прапрапрадедушек?

Я заканчиваю свое послесловие. Но, простите, в музеях висят все-таки не портреты – нет, это взирают на нас из потемок былого живые л ю д и, внешне очень далекие от нас, но все-таки они чем-то и родственны всем н а м, читатель!

Зная прошлое своих предков, мы не можем не любить России, не можем не понимать ее исторических задач, не можем не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями… Разве не так?


Тепло русской печки

Насколько помнится, о мастерстве печника в русской литературе писал только Сергеев-Ценский… Куда подевалась забытая терминология, близкая нашим предкам: туша, хайло, кошачий глаз, шесток, голбец, вьюшки, устье и прочие слова, говорящие о приятном тепле домашнего очага? Мы, русские, по сути дела, выросли от печки, мы танцевали от нее. Она давала в доме здоровье, готовила еду, согревала лежанку, пекла хлебы, а вкус топленого молока всем памятен. За печкой укрывались от женихов стыдливые невесты, за ней наши предки таили то, что надо было спрятать. Бытовали выражения: «Печкой ушибленный», «Не за печкой родился»; о печках слагали песни, печка вошла в народную мудрость пословицами: «Лежа на печи, выгладил кирпичи», «Сколь не валяйся на печи, а генералом не станешь». Наконец, моя бабушка Василиса Минаевна Каренина рассказывала, что в их деревне парились в печках, как в бане, даже лучше…

Из печной идеи мы, русские, выжали буквально все, что можно. Но, к великому прискорбию, 95 процентов тепла вылетало в трубу. Теперь мы хорошо знаем цену леса. Мы не имеем права отапливать улицу, транжиря деревья на дровишки, и потому я не призываю читателя ломать радиатор парового отопления, чтобы украсить комнаты каминами…

И все-таки разговор пойдет именно о печках!

Наш герой имел не совсем-то благозвучную фамилию – Гнусин, но тут уже ничего не исправишь… Дмитрий Емельянович родился в 1826 году в приволжском селе Городище. Семья была крестьянская, но жила в достатке под надзором деда, потомственного печника, который смолоду промышлял по Руси торговлей в розницу. Наверное, от лотка коробейника, в котором «есть и ситец и парча», и появился в доме достаток. Дед был уже стар. Но в Ярославль хаживал только пешком, хотя на конюшне Гнусиных стояли лошади. Отшагает туда 200 верст да еще 200 верст обратно. Вернется под родимый кров и, слова никому не сказав, сразу начинал пороть вожжами всех подряд – сыновей, невесток и внуков. Всыпав всем как следует, доставал из торбы гостинцы и тогда спрашивал:

– Ну, сказывайте, как тут без меня ладили?…

Подобно царю, берегущему свой престол от посягательств, дед никого на печку не пускал. Внуков же своих прогонял с нее по лавкам со словами:

– Брысь отседова! Не баре, чай… Поживите с мое, а потом уж и грейтесь. Увижу кого ишо на печи – все уши пообрываю…

Митенька был еще мал, когда дед стал брать его «в отход» по окрестным деревням, где нуждались в услугах печника. Дед ведал многими тайнами этого древнейшего ремесла. Коли уж невзлюбит кого, тому и отомстит. Бывало, сложит врагу такую печку, что она, никого не грея, только дрова пожирала, а по ночам свистела и даже вздыхала протяжно, подражая повадкам домового.

– Ну хоть из дому беги! – говорили тогда…

Мальчику было десять лет, когда отец вызвал его из деревни в Москву, где он держал «печной подряд». Отец включил сына в артель на правах подмастерья, поручив надзирать за ним мастеру Василию, который (как вспоминалось Гнусину на старости лет) «колотил за неисправность, бранил меня всякими словами, а жаловаться отцу я не смел». Отец сам не раз кричал Василию:

– Чего ты с ним цацкаешься? Лупи его!…

Ребенку было трудно месить сырую глину, таскать кирпичи по этажам, но отец жалости к нему не ведал. Правда, мать вступилась было за свое чадо: мол, зачем ему дело печное, ежели Гнусины уже записаны в книгах купеческой гильдии?

– Торговое дело, – отвечал отец, – как посуда из глины, кокнуть можно, а мастерство – посуда золотая, налюбуешься…

Скоро отец велел сыну «в науку» ломать печи в старых домах. Мальчик ударился в рев, но тут же получил от мастера Василия хорошую взбучку:

– Делай, что указано! И весь разговор…

Потом-то отрок понял, что ломка старых печей – такая наука, без которой печника не получится. Внутри голландских печей открылся целый мир, доселе неизвестный. Там переплетались такие сложные лабиринты, каким позавидовал бы и сам Минотавр. Иногда обороты дымоходов были столь интересны, словно он попал в волшебный замок.

– А чему дивишься? – сказал отец. – В хорошей печке, как в часах швейцарских, каждая штучка от соседней зависит…

Россия согревалась от печей различных: были голландские, помнившие еще Петра I, свиязевские – наследие графа Аракчеева, утермарковские, аммосовские, калориферы инженера Собольщикова, чисто русские, наконец, просто печки – без названия, но в каждой из них жила душа мастера, таились его фантазия, норов, талант, ошибки и промахи… Заметив, что в сыне проснулся профессиональный интерес, отец сказал:

– Теперь сам сложи печку, какую хошь, но токо обороты дымовые без меня не строй… Боюсь, не справишься!

Отец удивился, когда сын, сложив печь, устроил ее обороты сам, но каким-то необычным способом, новым.

– Откуда ты это взял? – спросил он.

Митя сказал, что печку сломать и дурак может.

– Но я же не только ломал – я еще и думал, ломая.

Артель Емельяна Гнусина держала подряды, обслуживая печное хозяйство Кремля, она ведала сложным отоплением московских театров, печи Гнусиных обогревали гостиницы и постоялые дворы, было много частных заказав. Наладка дымоходов всегда нарушает замыслы архитектора, конфликты зодчего с печниками неизбежны, и потому Митеньке с детства довелось общаться с архитекторами. Это был Федор Рихтер, ближайший приятель живописца А.А. Иванова, создавшего бессмертное полотно «Явление Христа народу»; это был Константин Андреевич Тон, строитель Большого Кремлевского дворца и Оружейной палаты. От них Д.Е. Гнусин получил первые зачатки культуры, они привили ему золотое правило: учиться, учиться и учиться…

Отец сделал его мастером, главою артели. В возрасте тринадцати лет мальчик стал для всех Дмитрием Емельянычем. Хотя в семье Гнусиных нужды и не знали, но тятенька был скуповат, а на голландскую печь в своем доме он даже злился:

– Во прорва! Пятнадцать копеек в день прожирает… Неделю прогреет – отдай ей руль. Дорога!

Митенька шутя соорудил персональную печку, «которая хорошо нагревала комнату и вполне заменяла нам голландскую печь, которую мы совсем перестали топить». Это случилось в 1845 году, а вскоре отец заставил сына жениться. Дед, осевший в деревне на Волге, прожил мафусаиловы веки, но сын его, Емельян Гнусин, умер еще молодым осенью 1848 года…

Дмитрий Емельянович стал хозяином артели! На богатых поминках он нарочно подсел к архитекторам Тану и Рихтеру, ознакомил их с чертежами своей переносной печурки:

– В день она сжигает всего на полторы копейки. Сами понимаете, сколь выгодна такая печурка для бедного человека.

Тон советовал послать чертеж в «Департамент мануфактур и торговли» (был тогда такой), дабы получить патент на изобретение, а Рихтер разругал чертеж на чем свет стоит:

– Эх, Митька! Изобретать печки умеешь, а чертить не сподобился. Давай сюда шпаргалку свою. Черт с тобой, не поленюсь, вечер угроблю – сам чертеж сделаю…

Близилось окончание работ по созданию Большого Кремлевского дворца, который уже начали протапливать. Весною 1849 года ожидали приезда в Москву императора Николая I, и архитектор Тон, конечно же, волновался:

– Слушай, Митька! За голову царя, больную от угара, и мне голову намылят. Да и тебе на орехи достанется…

Печи и дымоходы в Кремле налаживал еще покойный батюшка, а сын был уверен в качестве отцовской работы:

– Все будет в ажуре, Константин Андреич. Но за вентиляцию не ручаюсь, если из кухонь по всем палатам чад разойдется.

Новый дворец уже осваивали полсотни поваров и легион челяди, наехавшие из Петербурга. К счастью, они оказались ребятами покладистыми, старались не нарушать режим топки гигантских кухонных очагов. Однако чад от приготовления пищи все-таки поднялся по клеткам лестниц, заполняя парадные комнаты, и тогда барон Лев Боде, будучи президентом дворцовой конторы, сказал Гнусину, что он его… повесит!

– Помилуйте, – отвечал мастер, – мой батюшка язык обмолол, просил, чтобы вытяжные трубы сделали, А теперь вы его и вешайте! Он на Ваганьковском от трудов праведных отдыхает.

Беды начались, когда нагрянул сам император с такой свитой, что кухни дворца работали с утра до ночи, не в силах прокормить всю эту ораву камергеров, шталмейстеров, статс-дам и фрейлин. Гнусин наладил вентиляцию, чтобы устранить чад, но он ничего не мог поделать с артелью истопников на кухнях.

– Как хошь! – отвечали они. – А с нас тоже требуют. На каждую плиту таперича в един день по сажени дров вылетает.

В один из дней жене Дмитрия Емельяновича срочно понадобились кружева и ленты, и он взялся сопровождать ее по лавкам торговых рядов. Неожиданно с улицы донесло перезвоны пожарных колесниц, в публике заговорили:

– Кремль загорелся…

Гнусин проник в Кремль через Никольские ворота, уверенный, что печи – гнусинские! – пожара не вызовут. По работе пожарных он точно определил, что огонь возник в трубах, упрятанных в стенах здания. Во Владимирском зале он застал Тона и Рихтера, здесь же метался и растерянный барон Боде.

– А-а, вот и ты! Так что теперь делать?

– Стену ломать, – отвечал Гнусин барону…

Старик Тон первым взялся за лом, набежали рабочие, огонь был забит водою, и тут явился император. Боде, чтобы оправдаться, стал орать на Гнусина… Николай I оказался добрее.

– Оставьте печника в покое, – сказал он.

Тон с Рихтером были рады, что так обошлось. Но предупредили Гнусина, чтоб ночевал в Кремле, на всякий случай советовали взять из чертежной мастерской планы дымоходов. На другой день загорелся второй Кремлевский дворец – Малый, и теперь император испугался не на шутку… Гнусину он сказал:

– Ты что! Спалить меня вознамерился?

Дмитрий Емельянович с чертежами в руках доказывал императору, что виноваты повара, которые в кухонных плитах разводят пламя, как в доменных печах:

– Тут не только щи – тут и сталь варить можно…

Вскоре Гнусин получил патент на свои переносные печи, ставшие модной новинкой. Одну из таких печей он экспонировал на промышленной выставке. Архитектор Матвей Юрьевич Левестам начал расспрашивать, как она делается и как топится…

– Я, – вспоминал Гнусин, – ничего не подозревая, дал простодушно все указания и даже объяснил способы применения герметических дверц.

Слава о гусинских печах дошла до Петербурга, многие церкви, гимназии, приюты и лазареты пожелали иметь дешевое отопление.

Дмитрий Емельянович частенько ездил в столицу и зимою, сидя в нетопленом вагоне, коченел от холода, хотя был в шубе и в валенках. Однажды ему встретился на вокзале инженер-генерал Крафт, бывший в ту пору начальником Николаевской железной дороги.

– Николай Осипыч, – обратился к нему Гнусин, – а как цари до Москвы катаются? Неужто, как и мы, трясутся от холода?

Крафт провел его в царский вагон, по углам которого были расставлены большие медные баки, и пояснил, что на станциях в них заливают крутой кипяток, – возле баков его величество с их высочествами по очереди греются. Тут печник задумался.

– А… за границей? – спросил. – Тоже баки?

– Да нет. Ничего не придумали…

Вернувшись в Москву, мастер узнал от жены, что в его отсутствие мастерскую усердно посещал архитектор Левестам.

– Такой настырный, – говорила жена. – Что, как да почему? Все печами твоими интересовался. Даже срисовывал…

«Я не придал этому никакого значения, – вспоминал Гнусин, – тем более, такое любопытство в архитекторе считал вполне понятным». Но жена скоро известила мужа, что стоит ему выйти за порог дома, как является Левестам.

– Смотри мне! Ежели шашни какие примечу, так я тебя…

– Да Христос с тобою! – пала перед ним жена на колени. – Да я рази Митеньку сваво на энтого Матвея променяю?…

Дмитрий Емельянович уже не находил покоя: как наполнить теплом промерзлые поезда, чтобы пассажиры чувствовали себя в вагонах столь же уютно, как и в жилах комнатах? Рассуждал: «От Москвы до Питера – куда ни шло, зубами постучать можно. А ежели рельсы в Сибирь протянут, тогда как? До Иркутска всякая живая душа сосулькой станет…»

Изобретя особые печи для пассажирских вагонов, он сам мотался по рельсам туда-сюда, чтобы обучить проводников ими пользоваться. Скоро отопление вагонов достигло такого совершенства, что перед отходом поезда пассажиров спрашивали:

– Дамы и господа, скажите, какую температуру желаете иметь в вагоне, и ваше желание будет исполнено…

На станции Бологое Гнусин случайно подслушал разговор двух купцов о том, что печки в вагонах – не к добру:

– Это надо ж до такого дойти! Ведь чугунка-то не телега, с нее не соскочишь. Случись пожар на полном ходу, так кудыть прыгать-то с багажами своими?

– Не иначе, Фрол Акимыч, это немцы придумали, чтобы народ православный извести вконец… Сожгут нас на полной скорости и ведь, заметь, денег за билет никогда не отдадут.

Вернувшись в Москву, Гнусин жену ревновал:

– Сознавайся, был Левестам без меня или не был?…

М.К. Левестам скоро обнаружился как автор «хозяйственно-экономических печей», в которых Гнусин сразу распознал свои же переносные печи; Левестам чуть-чуть их изменил, что-то в них исправил и теперь выдавал за свои… Дмитрий Емельянович поспешил к юристам, но они печника едва выслушали:

– Сравни себя, мужичье, и господина Левестама, который с отличием окончил Академию художеств, а ныне он в Москве принят в лучшем обществе…

Левестам наладил массовый выпуск печей, поставив дело на широкую ногу, доходы из кошелька Гну-сина быстро переместились в элегантное портмоне дипломированного плагиатора. Скоро ударила судьба-злодейка и с другой стороны: Николаевская железная Дорога отказала Гнусину в подряде на установку его печей в вагонах 2-го и 3-го класса. Дмитрий Емельянович обратился с жалобой в Московский сенат:

– Если мои печи плохи, так почему ж их по-прежнему ставят в вагонах 3-го класса, где важные персоны катаются?

Министерство путей сообщения поинтересовалось:

– Уж не собираетесь ли вы судиться с нами?

На это Дмитрий Емельянович не решился…

«Таким образом, – вспоминал Гнусин, – я очутился в плохом положении. Я пришел в отчаяние п спрашивал себя: неужели голова моя стала пуста, что ничего нового не придумает?»

Он часто приказывал себе:

– Думай, Емельяныч, думай!

Он искал ответы на вопросы, казалось бы, несовместимые: почему в доме цветы завяли и почему в вагонах при его отоплении полы оставались холодными?

«При этом у меня в голове явилось новое изобретение, и я сразу придумал свои паропневматические печи». Он вернулся домой, а там – разряженная жена, праздничные гости.

Была как раз масленица, и его ждали, чтобы ехать на тройках с бубенцами под Новинское.

– О, хозяин пришел! Кони заждались… Едем, едем! – говорили ему.

Дмитрий Емельянович сказал тоща жене:

– Езжай сама, а меня не тронь… Я думаю!

В квартире была ненормальная сухость воздуха, отчего цветы стояли почти без листьев. Гнусин вызвал плотников:

– Выламывай вот эту половицу… эту… и вон ту! Вернулась жена с гулянья, а дома беспорядок:

– Ты обо мне-то хоть подумал ли? Хоть меня пожалел бы.

– Молчи! Что ты в печах понимать можешь?…

Новое отопление заработало: цветы ожили. «Я довел теплоту воздуха до 36° по Цельсию и увидел, что с увеличением температуры соразмерно увеличивается и влажность воздуха». Первый заказ на свои новые печи он получил от московского губернатора П.А. Пучкова, человека образованного.

– Я так мыслю, – сказал ему Гнусин, – что казенное учреждение за один сезон расходует на отопление целый лес, а частному дому потребна роща. О лесе никто не думает, благо Сибирь еще топором не тронута, а когда хватятся, будут и щепкам радоваться. Вот и желаю я, чтобы там, где ныне топят сразу десять печей, осталась одна печь, греющая по-прежнему…

– Возможно ли соблюсти такую экономию?

– Сужу по опытам, – отвечал Гнусин. – У меня в доме легко дышится, а цветы распускаются, как в саду…

Его пригласили в городскую думу Москвы:

– Хамовнические казармы за прошлую зиму спалили сто десять сажен дров. Днем и ночью там пылают семнадцать печей и три камина. Бот и скажите, что можно сделать для экономии?

Дмитрий Емельянович приготовил расчеты:

– Поставлю шесть своих печей, и вместо ста десяти сажен дров будет потребно всего пятнадцать сажен… Не больше!

Хамовнические казармы получили его систему отопления. Все остались довольны – все, кроме смотрителя зданий. При мизерном жалованье он жил как бог, беспощадно воруя казенные дрова и продавая их на сторону. Легко воровать, если дрова завозили обозами, а Гнусин навел такую экономию, что стащи хоть полено – сразу заметят… Смотритель стал думать – как бы вернуть казармы в состояние былых времен? Недолго думая, весь мусор, какой был в здании, стал ежедневно сгребать в обороты кривых дымоходов. Хамовнические казармы наполнились угаром!

Дмитрий Емельянович сразу догадался, в чем тут дело:

– Прошу созвать комиссию от городской думы…

Он велел трубочистам прочистить обороты, и к ногам свидетелей нагребли кучу всякого смрадного хлама, которую венчал старый сапог и большая дохлая крыса.

– Солдат, – заметил Гнусин, – не станет сапог в обороты пихать, а крыса – тварь умнейшая, она куда ей не надо, сама не полезет. Прошу составить протокол о зловредности умысла…

Гнусина завалили заказами на его паропневматические печи. Слава о них разошлась по стране после того, как Школе синодальных певчих 20 старых печей Гнусин заменил пятью новыми, вместо 120 сажен дров здание прогревали лишь 20 саженями.

За это мастер получил триста рублей премии.

Он отдал эти деньги жене:

– Это тебе не на кружева да ленточки. Лучше найми учителя, чтобы детишек французскому языку обучил…

Пришлось снова поездить по городам, где имелись юнкерские училища, детские приюты и богадельни (эти небогатые заведения больше других нуждались в дешевом отоплении). За его работой пристально наблюдал Медицинский департамент МВД – как бы не было вреда здоровью, но людям дышалось легко. Появились новые печи Гнусина – паровентиляционные, о которых мастер писал, что они «были несравненно лучше прежних в гигиеническом отношении, представляя еще большую экономию топлива».

Между тем дети подрастали, забот и расходов прибавилось, и однажды, глянув на стареющую жену, Дмитрий Емельянович впервые подумал, что все спешил куда-то, пора и оглядеться… Вестимо, закат жизни уже виден, он неизбежен. Вспомнился старый дед, лупивший его вожжами, вспомнился и мастер Василий да еще большие руки отца в гробу, розовые от сырой глины.

Академик архитектуры К.А. Тон был уже очень стар, как и дед Гнусина когда-то. В 1873 году газета «Голос» всенародно оповестила о заслугах перед отечеством печных дел мастера. Статья была подкреплена словами академика Тона:

«Один только Воспитательный дом в Петербурге за десять лет топки печами Гнусина получил экономию в сто сорок тысяч рублей. При нашей бедности это успех, и успех значительный. При этой мы ведь еще не учитываем, сколько русских лесов сохранили мы в целости и сохранности благодаря этой экономии печей…»

Жена тоже прочла статью в «Голосе».

– Сто сорок тыщ, – сказала она, – а тебе-то сколь дадено? Другие-то, гляди, как – из глотки свое вырвут, а ты…

– Молчи! – сказал Дмитрий Емельянович. – Человеку не бывать счастливым, ежели все деньги, какие есть, хочет заработать…

Время не стояло на месте, в столичных городах появилось водяное отопление, снова возникла газетная полемика, но) Дмитрий Емельянович в нее не вмешивался, чтобы сторонники водяного отопления не заподозрили в его печах конкуренции.

– Но ведь дорого! – говорил он. – Не спорю, вода течет по трубам горячая, в комнатах тепло, но… ой, как дорого!

Жена как-то встретила мужа в слезах:

– Поговори с нашим Митенькой, не хочет в гимназию ходить. Там его барчуки печником зовут.

– Пущай терпит, – ответил Дмитрий Емельянович. – Я ведь тоже натерпелся. Всякого…

В 1886 году русская печать с прискорбием отметила, что «наш самородок-изобретатель в конце концов не нажил ничего – это совершеннейший бедняк… Все, что успел сделать Дмитрий Емельянович, это позаботиться об отличном образовании своих детей».

Правда, дети не пошли по стопам отца. Известно, что старший сын печника Дмитрий Дмитриевич Гнусин стал одним из видных специалистов по созданию гаванских и портовых сооружений для нужд флота российского…

Теперь хотелось бы помечтать. Наверное, отказавшись от печек, мы еще не отыскали достойную им замену. Сами архитекторы признают непривлекательность батарей парового отопления, а медицина давно обеспокоена болезнями дыхательных путей. Не спорю: трудно представить современный город с печным отоплением. Рядом с мусоропроводами пролегли бы дымоходные трубы, возникла бы неразрешимая проблема размещения дровяных сараев. Пассажирам в городском транспорте пришлось бы посторониться, если с передней площадки вошел бы измазанный сажей допотопный трубочист…

Все это так! Но мне кажется, что хорошо было бы изобрести что-то новое в отоплении наших жилищ, чтобы снова обрести первобытную радость при виде пылающего огня.

Это пока лишь мечты.

Однако будем внимательнее к мечтам фантазеров.

Может, они еще что-либо придумают, как умел это придумывать наш русский самородок – Дмитрий Емельянович Гнусин.


В трауре по живому мужу

Недавно мне попались материалы для биографии Карла Брюллова, снова – в который раз! – я проглядел петит примечаний, объяснявших главную причину, почему великий живописец расстался с Эмилией Тимм после первой же ночи. Раньше об этом долго и стыдливо умалчивали, но и теперь, как видите, о страшной драме великого маэстро сообщают лишь в комментариях, которые, как правило, редко читают. Я не стану говорить о причинах развода Брюллова (пусть читатель приучается САМ искать и находить), но история разрушения семьи Брюллова невольно заставила меня вспомнить, что был в Петербурге старый дворянский дом, в котором случилось нечто похожее…

Речь пойдет о семье Энгельгардтов.

Назвав эту фамилию, я невольно вспомнил и первую фразу, которой Лев Толстой открывает трагедию Анны Карениной: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему…» Пусть будет так!

Без генеалогии истории быть не может.

Генеалогическая канва Энгельгардтов соткана очень сложно, восходя к началу XV века, когда в Ливонии проживал рыцарь Юнгер, внук которого был увезен в Россию, где и сделался родоначальником смоленских дворян. Лишь в XI родословном колене я нашел человека, которого искал: «Федор Валентинович, титулярный советник, р. 21 сентября 1802-1876». Найти этого Энгельгардта трудно, ибо он был погребен… при жизни.

В том же родословии сказано, что с июня 1831 года ф. В. Энгельгардт был женат на Анне Романовне Херасковой, и она являлась «последней в своем роде». Это сразу настораживает, ибо последний в роде законно обретал все «выморочные богатства» своих родичей. Заодно я сверился с генеалогией Херасковой, установив, что знаменитому поэту М. М. Хераскову молодая жена Энгельгардта доводилась внучатой племянницей.

Впрочем, нет оснований подозревать ее мужа в корыстолюбии, напротив, брак его с Херасковой был заключен по страстной и обоюдной любви – приданое тут не играло никакой роли. Но Энгельгардту завидовали, ибо Анна Романовна с юных лет была представительна и хороша – даже очень хороша!

Первый ребенок родился мертвым. Вторым стала дочь Вера, которой суждено было в будущем стать наперсницей матери, затем семья Энгельгардтов отпраздновала рождение трех дочерей подряд – Ани, Полины и Санечки. После очень долгого перерыва, уже в возрасте почтенной матроны, Анна Романовна в 1846 году родила единственного сына, которого нарекли Валентином. Миновала быстрая череда лет, Верочка уже готовилась объявить себя невестой графа Девиера, остальные девочки подрастали, сын Валя был еще ребенком, и тут…

Тут случилось нечто страшное, почти первобытное – такое, о чем люди говорят только шепотом, да и то лишь в узком кругу ближайших друзей, а «сор из избы» не выносят. Читатель догадался, о чем я говорю сейчас, ибо классическая тема «Лот с дочерьми» слишком хорошо известна всем нам по многим шедеврам мировой живописи. Но то, что было возможно в библейском Содоме, о том даже не мыслилось в Санкт-Петербурге.

Энгельгардт развратил свою вторую дочь Анну, которой к тому времени исполнилось 14 лет. Анна Романовна, безумно любившая мужа, была потрясена до такой степени, что со стороны казалось – она близка к помешательству.

– За что наказал меня Бог, сделав женою Лота, и даже нельзя оглянуться назад, чтобы не превратиться в соляной столп!

Думаю, историческая справка не помешает. Если тема «снохачества» в крестьянском быту широко известна, ибо малолетних сыновей спешили женить на взрослых девицах, чтобы иметь лишнюю работницу в крестьянском хозяйстве, то в среде русской интеллигенции кровосмесительство оставалось почти неизвестно. А. И. Соколова, писавшая под псевдонимом «Синее Домино» (она же мать знаменитого писателя Власия Дорошевича), вспоминала, что Анна Романовна Энгельгардт была сражена «как громом. Она подробно расспросила обо всем дочь и пришла к убеждению, что та действовала почти бессознательно, под давлением враждебной нравственной силы…»

– Ну, вот, – жестко объявила мать дочери, – отныне у меня нет дочери с именем «Анна». Видеть тебя я не должна, а ты постарайся не попадаться мне на глаза…

Энгельгардт, не дожидаясь подобных слов, сам догадался бежать из своего дома, найдя убежище во дворце своей кузины – светлейшей княгини Салтыковой, где не смел даже выйти к обеденному столу, скрываясь в чулане, чтобы никто его никогда не видел.

– Не стало дочери, нет и мужа, – объявила Анна Романовна.

С этого дня она облачилась в траур – как вдова.

Но женщина крутая, она решила не щадить репутацию мужа. Анна Романовна сама явилась в злополучное III Отделение жандармов, где и ошарашила Леонтия Дубельта откровенным рассказом.

Дубельт за время службы буквально копался в «грязи» каждый день, но такой мерзости даже он не вынес.

– Бывший офицер лейб-гвардии… ныне титулярный советник, – бормотал он. – Разве можно поверить в такое? Но события в вашем доме столь необычные, что я, извините, вынужден сегодня же доложить о нем его императорскому величеству.

Царствование Николая I близилось к завершению…

Линия лба и носа императора составляла по-прежнему классическую прямую, но выпирающий живот царя, безжалостно распирая корсет и растягивая помочи, в общую линию уже не вписывался.

Он грозно сверкнул глазами-буркалами на Дубельта:

– А куда она раньше смотрела! Мне жаль ее… Разорвать бы этого титулярного собаками, – сказал Николай I Дубельту, – но… придется судить мерзавца. Кто у тебя в Отделении по всяким семейным делам и делишкам?

– Полковник Станкевич.

– Вот пусть и разберется в этой пакости…

Вскоре же императора навестила его любимая дочь Мария, которая обладала таким же «римским профилем».

– Если мадам Энгельгардт, – начала дочь, – так низко пала, что не стыдится выносить свой позор на обсуждение жандармов, то моя подруга, светлейшая княгиня Салтыкова, слезно умоляет не предавать дело ее кузена всеобщей огласке…

В битву за честь Энгельгардта вступала «тяжелая» (то бишь – титулованная) артиллерия. Да, опасения Салтыковой и всей знати, бывшей в родстве с Энгельгардтом, эти опасения легко объяснимы, читатель. Русский суд за грехи Лота с дочерьми карал безжалостно. Достаточно глянуть на статью № 1593 российского «Уложения о наказаниях», чтобы понять – Энгельгардта ожидала жестокая кара. Вникните: виновный в прелюбодеянии с дочерью подлежал одиночному заключению обязательно в тюрьмах Восточной Сибири сроком на шесть лет и восемь месяцев, после чего должен был ПОЖИЗНЕННО иметь пребывание в отдаленном монастыре «для употребления на самых тяжких работах…».

Энгельгардта судили в Петербурге при закрытых дверях, а полковник Станкевич, проводивший следствие по его делу, был вынужден пожить в имении Анны Романовны, которая со всем семейством укрылась от общества в глухомани провинции.

Не знаю, зачем ей это понадобилось, но свои показания она давала в комнате, которую заранее подготовила к этому мрачному судилищу, завесив окна непроницаемыми шторами, обив стены черным сукном. Сама во всем черном, она давала показания при свечах – это была какая-то торжественно-инквизиторская обстановка. Станкевич, жандарм дошлый, не придавал значения этому траурному интерьеру, со знанием дела выведывая нужное то от матери, то от дочери ее, которая от семьи была изолирована. Мать не могла ее видеть, и потому юная Анна Федоровна проживала на отшибе усадьбы – в баньке, к ней была приставлена гувернантка, которая и приносила ей с общего стола еду и свечи для чтения…

Но, как это и бывает иногда в отношениях между следователем и свидетелем, полковник Станкевич и Анна Романовна даже подружились, и это немудрено, ибо жандармы Дубельта дураками никогда не были, а хозяйка дома славилась в обществе образованностью и большой начитанностью.

Анна Романовна вернулась в столицу, когда судьба ее мужа была решена, она же, мать, решила судьбу своей дочери, определив для ее прожития крохотную каморку в своем доме, дочь не имела права разговаривать с братом и сестрами, не должна была появляться перед матерью, и кормили ее отдельно. Однако приговор, вынесенный ее отцу, хотя и был очень суров, но все же не столь жесток, как это предписывалось «Уложением о наказаниях».

Станкевич, ставший за эти дни «другом дома», навестил Анну Романовну, чтобы сообщить ей о приговоре, который был согласован с самим императором.

– Можете быть спокойны, – утешил он женщину, – и траурных одежд снимать не надо, ибо вы действительно ОВДОВЕЛИ.

– Надеюсь, его казнили? – спросила Анна Романовна.

– Нет. С ним поступили ХУЖЕ. Вашего бывшего просто вычеркнули из числа жителей, населяющих нашу могучую империю, паспорт у него навечно изъят, он лишен всяческих прав, а вскоре будет объявлено о его смерти официально.

– Мне, вдове, нужен официальный документ о моем вдовстве.

– Не волнуйтесь. Третье Отделение на все способно…

Станкевич не шутил. Из канцелярии Дворянского собрания Анне Романовне доставили документы, узаконивающие ее вдовье положение, при этом она получила на руки и свидетельство о погребении титулярного советника Федора Энгельгардта в какой-то захудалой деревеньке под Вологдой. Таким образом, Энгельгардт был «погребен» еще при жизни.

– Кстати, а где он сейчас?

– Легко догадаться, – отвечал Станкевич. – Конечно же, он нашел приют под крышей своей кузины и сидит в своем чулане тихо, словно мышка, боясь высунуться на улицу… Обижаться на свою судьбу он не может, поскольку в противном случае будет сразу осужден по закону, и считать тогда ему столбы на Сибирском тракте…

– Вы не учитываете крайностей людской психологии, – сказала Анна Романовна. – Он способен быть мертвым, но разве не способен объявиться живым? Что тогда, милый полковник?

– Это невозможно, – утешал ее Станкевич, – я-то точно уж знаю, что в России мертвецы никогда не оживают…

Нет, читатель, мать не изгнала повинную дочь, но, проживая с нею в одном доме, она никогда не видела ее (а дочь, запуганная, боялась показаться матери). Все это время, очень тяжелое для семьи, Анну Романовну поддерживала старшая дочь – графиня Вера Девиер, красивая, богатая и счастливая в замужестве, она стала для матери лучшей сердечной подругой. Единственное, чего не позволяла ей мать, так это взывать о жалости к сестре.

– Побывавшей в сарданапаловых объятиях своего родного отца, ей не место в моем сердце. Хотя, чувствую, что не место ей и под одной крышей со мной. Господи, хоть бы нашелся какой-либо захудалый женишок, чтобы сделал ей предложение…

Тут я опять вспомнил слова Толстого о семьях счастливых и несчастных и вдруг горько подумалось, что – да, отрицать не станем! – есть такие семьи, судьбы которых отмечены каким-то роком. Все есть для счастья, но счастья для них не будет…

Официально объявленная вдовою, не снимающая траурных одежд, пошитых у лучшего портного столицы, Анна Романовна постепенно оживилась, стала появляться в обществе и в театрах… Она зорко следила за новинками литературы, проявляя особую жадность до тех книг, чтение которых было наложено цензурное вето.

По натуре общительная, с умом рассуждающая, женщина была в давней дружбе с Маврикием Осиповичем Вольфом, известным тогда издателем, а книжный магазин Вольфа имел добрую славу среди столичных жителей. Книжная торговля в те времена была никак не сравнима с нынешней: Вольф был крайне заинтересован в каждом покупателе, оказывая им такие услуги, каких нельзя ожидать ныне от тех девиц, что откровенно зевают за прилавками наших «книготорговых точек».

В один из дней вдова подкатила на коляске к магазину Вольфа в Гостином Дворе, прошла в лавку, где перед ней, знатной дамой, раскланивались приказчики, она уверенно расположилась в кресле и стала перебирать книжные новинки. Если в задних комнатах конторы Вольфа писателей и читателей спрашивали, чего им «напузырить» – водки или пива, то здесь, в уютном преддверии книжного рая, ей предложили:

– Прикажете кофе или чашку шоколада?

– Я слишком русская, а потому для меня – ч а ю…

Тут над ней, утопавшей в кресле, склонился, словно опытный змий-искуситель, сам хозяин – Маврикий Осипович:

– Мадам, я вас знаю, вы меня тоже не первый год знаете… только для вас… но с условием – на одну ночь. Уступаю заранее – на две ночи.

– За деньги?

– Что вы! Мы же старые друзья. Прочтете – послезавтра вернете.

– А что это? – шепотом спросила женщина.

– О-о-о, – закатил глаза Вольф. – Это… – он закачал головой.

Кажется, это был маркиз Астольф де Кюстин, сочинивший скандальную (и запрещенную в России) книгу, разоблачавшую вредный характер правления Николая I. Правда, что поэт Жуковский назвал автора «собакой», но…

– Как я вам благодарна, – сказала Анна Романовна.

– Только не подведите меня. Две ночи – не больше.

– Маврикий Осипович, дорогой мой, разве я вас когда-нибудь подводила? В моей порядочности можете не сомневаться…

Я назвал книгу маркиза Кюстина, поскольку именно в те годы на нее было усиленное гонение, хотя «Синее Домино» писала, что Анна Романовна получила от Вольфа «один из интересных и строго воспрещенных в России романов». Вряд ли это был только роман. Может, и не Кюстин, но только не роман…

Именно в этот вечер Энгельгардтов навестил полковник Станкевич. Жандарм глаз не мог отвести от этого «романа»:

– Откуда у вас такая редкость? – полюбопытствовал он.

К тому времени Анна Романовна в дружбе Станкевича не сомневалась. Мало того, их дом навещал и сын полковника – Сережа Станкевич, еще подросток-кадет, игравший с ее дочерьми. Поэтому Анна Романовна разоткровенничалась:

– От вас не скрою, книга от Маврикия Осипыча. Он со мной всегда так любезен, так мил…

Станкевич взмолился:

– Дайте и мне прочитать, так много слухов об этой книге.

– С условием – на одну лишь ночь. Завтра же утром я обещала вернуть ее в лавку Вольфа…

Прошла ночь, наступило утро, но был еще слишком ранний час для пробуждения женщины, привыкшей понежиться в постели. Но ее бесцеремонно растолкала горничная:

– Барыня, вставайте-ка… пришли к нам.

– Кто там… в такую рань?

В прихожей маялся старший приказчик Вольфа, который, чуть не стуча от страха зубами, сообщил, что рано-рано в магазин нагрянули жандармы во главе с полковником Станкевичем:

– Всю лавку перевернули, учинили обыск. Какую крамолу заграничную нашли – сразу конфисковали, а магазин опечатали.

– Станкевич?! А что Маврикий Осипыч?

– Так он плачет. Сбегай, говорит мне, до Анны Романовны и спроси, каким образом книга, которую я ей давал, вдруг оказалась в руках этого самого полковника…

– Где сейчас Станкевич?

– В лавке, роется в книгах.

– Не уходи. Сейчас вместе поедем…

Вот этого Станкевич никак не ожидал, и, увидев в дверях магазина разъяренную Анну Романовну, он сразу сделался отвратительно жалким: так юлил глазами по сторонам, так беспомощно оправдывался перед нею… Анна Романовна буквально уничтожила его гневной речью, и, вконец опозоренный ею, он выслушал слова, прозвучавшие вроде приказа:

– Если сейчас же магазин Вольфа не будет распечатан и вы, полковник, не уберетесь отсюда к чертовой матери, я, поверьте, добьюсь аудиенции у нашего государя и скажу ему, каких бесчестных людей он содержит на своей службе…

Станкевич достаточно знал характер этой мадам, которая слов на ветер не бросала. Он покорно извинился перед Вольфом, велел жандармам снять печати с входных дверей магазина и прижал длань в белой перчатке к тому месту груди, где по всем правилам анатомии должно бы размещаться чуткое сердце.

– Не имейте на меня зла… служба!

– Не разжалобите, – отвечала она полковнику. – И, дабы впредь между нами все стало ясно, я прошу, чтобы отныне ваша нога никогда не переступала порог моего дома… Все!

Да, она сделала все, что могла (и даже больше), чтобы из-за ее доверчивости не пострадали другие люди. Полковник, правда, в доме Энгельгардтов никогда больше не появлялся, а вскоре был спроважен в отставку на генеральскую пенсию. Но однажды Анна Романовна услышала слишком оживленный смех дочерей, веселые голоса молодежи.

– Вера, чего они там бесятся? Одни?

– Да нет, – пояснила дочь, – там Сережа Станкевич пришел, вот и затеяли игру в фанты…

Анна Романовна долго озирала свое отражение в зеркале…

– Сын за грехи отца не в ответе. А Сережа хороший мальчик. Фанты – так фанты. Пусть играют, я не против…

Младшие дочери быстро подрастали, обещая вскоре сделаться завидными невестами, а в жалкой каморке никем невидимая, проклятая и презираемая, не жила, а мучилась в страшном одиночестве вторая дочь Анны Романовны, ни в чем никем не прощенная…

– Мама, – как-то намекнула графиня Девиер, – неужели тебе совсем не жалко и без того несчастную Анечку?

– Нет, – жестко ответила мать, – совсем не жалко…

Милая чистенькая горничная вошла к ней со смехом:

– Какой-то странный господинчик там… просится.

– Почему «странный»? – спросила Анна Романовна.

– Да вроде пыльным мешком из-за угла пришибленный. Еще не старый, а лысина – во! – словно дыра от микитры, хоть на плетень вешай… Явный неудачник!

– Мы все, дорогая, неудачники. Проси его…

Явился жалкий, пугливый человек в затерханном мундирчике чиновника, назвался Егором Андреевичем Геннеманом.

– Сын благородного кассира из Смольного института благородных девиц, состоящий экономом в том же заведении. Честь имею!

– В этом не сомневаюсь, – с иронией отвечала Анна Романовна. – Но… что привело вас ко мне, господин Геннеман?

Геннеман с откровенностью, какой от него, казалось бы, и нельзя было ожидать, цинично заявил, что ему известно о той грязной истории, что случилась в доме благородных дворян, и, зная о положении опозоренной отцом Анны Федоровны, он просит у мадам Энгельгардт дочерней доли приданого, а заодно уж руки и сердца несчастной дочери.

Ну, что ж! В данном случае даже цинизм уместен.

– В руке дочери не отказываю, а что касается сердца, так это уже ваша забота, милейший, – сухо ответствовала Анна Романовна. – Я этой дочерью не дорожу, пусть она станет для вас кассиршей или экономкой, мне безразлично. Впрочем, сударь, согласия на брак с вами добивайтесь у нее сами…

Как и следовало ожидать, отказа не последовало, ибо Анна Федоровна была рада вырваться из домашней неволи и навсегда покинула родительский дом, ставший для нее темницей. Анна Романовна, избавившись от ненавистной дочери, не скрывала удовлетворения и выразилась с простонародной ясностью:

– Девка с возу – кобыле легче. Бог с ней…

Только успела она избавиться от второй дочери, как загорелось любовью сердце третьей – Полины. Девушка плакала, капризно топала туфелькой, крича матери:

– Любила и буду любить назло всем. Люблю, люблю, люблю!

Для матери это было новым потрясением. Сережа Станкевич из милого мальчика-кадета превратился в офицера, он служил в полку «желтых кирасир», юноша был мил, умен, очарователен. Молодые давно объяснились в любви, последнее слово оставалось за матерью, но Анна Романовна и слышать ничего не хотела об их браке – подлость Станкевича-старшего не была ею забыта.

– Любовь… Этого мне только и не хватало! Отцу отказано от моего дома, так теперь его сыночек прозвонил сердце моей Поленьке своими злосчастными шпорами…

Потребовалось вмешательство графини Девиер.

– Мама, – заступалась за сестру Вера, уже достаточно умудренная жизнью, – ну, ладно, пусть Станкевич оказался мерзавцем, но Сережа-то – чистый и благородный юноша. Стоит ли упорствовать, разрушая союз любящих сердец? Подумай сама. Пожалей их…

Старшей дочери Анна Романовна доверяла всегда.

– Но я ставлю жесткое условие, – предупредила она. – И пусть молодые об этом знают: отец Сережи не должен присутствовать ни во время обручения, ни, тем более, на свадьбе своего сына с моей ненаглядной Поленькой… Если же он появится, – заключила Анна Романовна, – я сразу же повернусь и уйду, невзирая на то, что скажут обо мне люди… Об этом моем решении пусть Сережа сразу же оповестит своего отца.

Извещенный обо всем Станкевич, уже генерал в отставке, возражать не стал и сознательно уехал из Петербурга на время, нужное для обручения и свадьбы, которую Энгельгардты решили играть в Конюшенной церкви возле Певческого моста.

– Кланяйся от меня Анне Романовне, – наказал генерал сыну, – и передай ей, что мешать никому не стану…

В эти же дни, привычно крадучись, словно вор, в роскошном дворце светлейшей княгини Салтыковой тихо вылез из своего мрачного убежища сам Ф. В. Энгельгардт, объявленный когда-то мертвецом. Этот «живой труп», таясь даже дневного света, в потемках навестил свою знатную кузину в ее будуаре.

– Какие новости в столице? – осведомился он привычно.

– Разве газет не читаешь? Ведь уже объявлено о помолвке твоей дочери Полины с «желтым кирасиром» Станкевичем.

– Каким Станкевичем?

– Сыном того самого, что допрашивал тебя и глумился над твоей слабостью, того, что вел до суда твое дело, того самого, что превратил тебя в живого покойника…

Если бы он узнал, что Полина выходит замуж за кого-либо другого, ему, отцу, это было бы безразлично, но сейчас он, дико озлобленный на весь мир за годы своего принудительного отшельничества, сразу воспылал лютой ненавистью, узнав, что судьба вторично связывает его имя с именем Станкевича.

– Я отомщу им всем, – решил он…

На следующий день этот «давно погребенный» вдруг вышел на дневной проспект и зашагал, никуда не сворачивая, прямо в Третье отделение, чтобы отомстить всем, всем, всем…

Леонтия Дубельта, вечная ему память, уже не было, наступили новые времена, главным жандармом стал Александр Егорович Тимашев, которому в ту пору было уже не до маркиза де Кюстина, ибо приходилось глушить могучий набат герценовского «Колокола». Между тем родительская власть почиталась в России по-прежнему нерушимой, и потому Тимашев нисколько не удивился, когда перед ним предстал бледный как смерть, изможденный старик, с апломбом заявивший, что он протестует – именно, как отец:

– Случайно я известился, что моя жена, не испросив моего одобрения, самовольно выдает дочь Полину за корнета Сергея Станкевича, но я, как отец невесты, достаточно осведомленный о порочном семействе Станкевичей, всеми фибрами души протестую против этого брака, который – волею жены! – вершится без моего отцовского благословения…

Тимашев, человек нового времени, ничего не знал о той старой истории, трагичной для семьи Энгельгардтов, и, выслушав визитера, согласно кивнул:

– Воля родителя да будет священна. Хорошо, что вы, сударь, предупредили меня заранее, чтобы разрушить эту свадьбу от самого начала…

Выпроводив старика, Тимашев распорядился, чтобы к нему вызвали отца Станкевича, но ему сообщили, что тот отбыл в деревню, и тогда к главе жандармов пригласили Анну Романовну.

– Мадам, – строго начал он, – как же вы осмелились одобрить брак дочери с этим «желтым» Станкевичем, даже не испросив на то благословения своего супруга, который, опечаленный таким коварством, сидел вот тут, плакал и жаловался…

Женщина весело расхохоталась:

– Впервые слышу, что покойники умеют плакать.

– Простите, мадам, я вас не понял.

– Сейчас поймете… О каком еще муже вы смеете рассуждать, если я давно овдовела. А замогильных протестов не принимаю и вам не советую… Не верите? Но я могу предъявить подлинные документы из Дворянского собрания, в которых указано даже место захоронения моего мужа… Александр Егорович, я что-то не понимаю, с кем вы тут без меня разговаривали?

– Вот теперь… и я не знаю, – согласился Тимашев, сверившись с документами о давней кончине мужа Анны Романовны. – Не имейте на меня сердца… служба у нас, знаете, такая. Кого только не приходится принимать. Даже идиотов и аферистов выслушиваем. Но в другой раз, если ваш «муж» явится с того света, я позабочусь о том, чтобы его спустили с лестницы…

Энгельгардт, пылающий отмщением, не замедлил снова предстать перед Тимашевым, настаивая на запрещении брака дочери, но Тимашев сразу остудил его, облив водой из графина:

– Титулярный советник Энгельгардт, за которого ты себя выдаешь, давно почивает на погосте Вологодской губернии, и ты еще благодари меня, что я не желаю выяснять, кто ты такой на самом деле и ради чего тут шляешься… Вон отсюда! По-хорошему…

Но «мертвец» уже выбрался из своей «могилы».

В канун венчания к дверям дома Энгельгардтов чья-то злобная рука подкинула грязную анонимку. Кто-то в письме угрожал, что, посмей Анна Романовна явиться в церковь, и ей и всем гостям будет устроен такой скандал, что без вмешательства полиции свадьба не обойдется, и в газетах этот скандал будет обрисован со всеми подробностями… Вера Диевер, чтобы утешить мать, советовала не придавать анонимке серьезного значения. Но тут Анна Романовна расплакалась.

– К сожалению, – поведала она дочери, – это не аноним. Я узнала почерк… это он… твой отец.

Старый лакей, придя с улицы, сообщил, что видел Энгельгардта в толпе любопытных и нищих, которые с утра пораньше собрались возле Конюшенной церкви, чтобы, как это водится, поглазеть на «молодых». По этой причине мать невесты, не допустившая до свадьбы отца жениха, и сама осталась сидеть дома, никуда не выезжая. Гостей же к вечернему ужину пускали по билетам, чтобы в дом не проникли лишние, чтобы избежать скандала, если явится «загробная тень отца»…

После этого жизнь в доме Энгельгардтов стала невыносимой. «Мертвец с того света» не переставал мучить семью угрозами, он слал проклятия не только своей бывшей жене, но даже детям – он предвещал своему потомству различные беды и несчастья. Что-то, превратно истолкованное, дошлой до офицеров полка, в котором служил молодой Сергей Станкевич, – бедному корнету пришлось удалиться в отставку.

Вскоре его нервы не выдержали, и он сошел с ума. Когда его упрятали в дом для умалишенных, жена его, Полина Федоровна, еще совсем молоденькая, при живом муже, как когда-то и ее мать, облачилась в траур.

– Боже праведный, почему мы все такие несчастные?! – восклицала она, а мать ничего не могла ответить дочери…

Но, кажется, и сама Анна Романовна поняла, что благосклонность Провидения навсегда отвернулась от них, как от проклятых. Вся семья Энгельгардтов покинула священный град Петербург и неслышно растворилась в тиши необъятной русской провинции, где о них никто ничего не знал, а в столице о них быстро забыли…


«Ошибка» доктора Боткина

Все было спокойно, и ничто не предвещало беды…

Пять приемных дней в неделю – это, конечно, многовато для каждого врача, а тем более для такого, каким был маститый клиницист Сергей Петрович Боткин. Возвращаясь по вечерам со службы, уже достаточно утомленный, он с трудом протискивался в свою квартиру через плотную очередь жаждущих от него исцеления, а бывали и такие дни, когда очередь больных начиналась на лестнице.

– Позвольте пройти, – вежливо говорил Боткин. – Не сомневайтесь, приму всех, но прежде пообедаю и выкурю сигару.

Иногда до полуночи принимал больных, после чего приникал к возлюбленной виолончели, уверовав, что музыка лучше любой ванны снимает мозговую усталость. Редкий день Боткина выдавался свободным; трамваев тогда не было, конка далее Литейного моста не ходила, петербуржцы довольствовались прогулками в Летнем саду, где сверкал иллюминацией ресторан Балашова, а с Невы веяло прохладой.

– Катя, – сказал однажды Боткин жене, гуляя с ней по аллеям и ежеминутно раскланиваясь со знакомыми или совсем незнакомыми, которые издали снимали перед ним котелки, – помнишь ли, дорогая, что я не так давно говорил тебе о Реште?

– Да, это город в Персии, но к чему ты Решт вспомнил?

– Я получил на днях странное письмо…

– Неужели из Решта?

– Нет, от городского головы волжского Царицына некоего господина Мельникова, который бьет тревогу, ибо с низовий Волги приходят слухи о том, что в станице Ветлянской умирают люди… похоже, что от чумы.

Боткин был женат вторым браком на княжне Оболенской, для нее он был тоже вторым мужем; некрасивая, но умная женщина в очках, похожая на курсистку, она многое понимала в заботах мужа-врача, но сейчас понимать его не хотела:

– Чума? В конце века науки и прогресса? Верить ли?

– Верить надо, – отвечал он подавленно. – Чума не признает ни времени, ни пространства, а ее пути остаются для нас, грешных, неисповедимы, как и пути Господни…

Сергей Петрович был слишком известен, по этой причине двери любых кабинетов были перед ним широко распахнуты, и в один из дней осени 1878 года врач потревожил покой министра внутренних дел Макова, спросив его:

– Лев Саввич, известно ли вам, что творится в Ветлянке?

Маков покраснел, ибо не знал, где такая Ветлянка, но, поборов смущение, он сделал вид, что извещен достаточно. На всякий случай Боткин вложил в него ничтожную долю правды, которой хватило с избытком, чтобы министр схватился за голову.

– Только прошу вас, никому не говорите, – взмолился он. – Ведь если в этой обнаглевшей Европе узнают, что у нас все уже есть и даже чумою обзавелись, так бедную Россию опять будут обливать помоями, а нас, великороссов, будут величать «дикими азиатами»…

1878 год близился к своему ужасному завершению.

Астраханская губерния – край необъятный, издавна славный тем, что кормил вкусной рыбкой всю мать Россию; тут в гигантских чанах с рассолом тузлука солилась рыбка большая и маленькая, волжская или каспийская, тут существовал обильный промысел тюленьего боя, а гужбанье с пристани, грузчики-тяжеловесы, угрожали миллионерам-рыботорговцам такими словами:

– Ты, найденыш, ежели и дале нас одною паюсной икрой кормить станешь, так мы тебе, вот те крест святой, такую стачку устроим, что не возрадуешься… Вари кашу!

Губернией управлял Николай Биппен, который (по мнению служившего при нем чиновника Н. Г. Вучетича) «был крайне осторожен, робок и мнителен, его всегда смущало опасение – как на то или иное его действие посмотрят в Петербурге?…». Узнав о непонятной смертности в Ветлянке, он хотел было вмешаться, но тут атаман Астраханского казачьего войска грудью встал на защиту станицы:

– Неча! Тамотко сидит мой бравый полковник Плеханов, не чета всем вам, ён и без вас знает, когда кому и как помирать… Ветлянка – это наше казачье владение!

А рыботорговцы устроили гвалт в приемной губернатора:

– Да нету там никакой чумы! Это тилигенты в очках придумали, чтобы им за чуму от академий разных премий надавали побольше… Ведь ежели рыбку-то не вывозить куды на прожор, так она загниет в тузлуке, мы же мильёны потеряем… сами сдохнем. Таки дела!

Правитель губернской канцелярии, пылкий грузин Давид Чичинадзе, оказался дальновиднее всех, он вызвал двух городских врачей – М. Л. Морозова и Григорьева, сказал им, смеясь:

– Слушайте! Пока там наш губернатор отлаивается от грозного атамана, а купцам только и дела, чтобы селедку солить, я, господа, желаю вам доброго пути до Ветлянки, чтобы на месте вы, как врачи, и разобрались – от чего мрут там людишки?…

Ни врачи тогда, ни историки позже так и не выяснили пути-дороги, по которым чума вторглась в пределы благословенной Астраханской губернии. Совсем недавно отгремела война России с Турцией, и они думали, что чуму занесли казаки, сражавшиеся под Карсом, а под Карсом она объявилась среди турецких солдат, занесенная ими из Месопотамии; другие утверждали, что чума приплыла по волнам Каспийского моря из Персии, где не так давно она как следует погостила в городе Реште… Вучетич, человек думающий, позже писал о чумной эпидемии, объявившейся в Ветлянке: «Она действительно была загадочной для нашей хваленой бюрократии, всегда способной лишь запутывать, осложнять и затемнять всякое дело, лишь бы по возможности умалить сам факт бедствия народа в своих личных интересах…»

Казачья станица Ветлянская (или проще – Ветлянка, как ее называли) со времен веселой Елизаветы процветала на правом берегу Волги – как раз посередине пути между Астраханью и Царицыном; станицу населяли казаки и рыбаки, а плывущие пароходом видели, что в Ветлянке ветер во всю ивановскую раскручивает крылья сразу двадцати мельниц, значит, живут и не тужат, ибо есть что молоть. Именно из этой рыбно-мукомольной благодати местный священник и известил царицынского голову, своего родственника, о том, что в Ветлянской станице творится что-то неладное: люди стали помирать, коротко отмучившись жаром, слабостью, головными болями, распуханием желез, у иных же случался бред и судороги. В станице было тогда два доктора – Кох и Депнер: первый умер, а второй… второй – убежал!

Вскоре священник снова известил голову Мельникова о том, что вокруг него все умирают, он решил описывать все случаи смерти, а когда пробьет его час, он все написанное упрячет в верхний ящик комода, чтобы люди узнали правду… Жена Мельникова, дама многопудовая, возглавляла местное общество Красного Креста, голова сказал ей:

– Понимаешь ли, моя ласточка? Коли это чума и она двигается вверх по течению Волги, то на очереди наш Царицын, потом – Саратов, а затем… страшно сказать!

– Страшно, – отвечала жена, содрогаясь могучим телом.

Содрогаясь всеми фибрами доброй души, Мельников сообщил о событиях в Ветлянке знаменитому Боткину, тот уведомил о них Макова, но министр боялся беспокоить чумой императора. Не дождавшись решения Петербурга, Мельников своей волей снарядил в станицу Ветлянскую не врача, а лекаря Васильева:

– Ты, дружок, осмотрись там, – напутствовал его голова, – возьми казаков и двух сестер милосердия. А моя женушка от Красного Креста посылает с тобой в Ветлянку обувь, чаек, сахарок, что там еще послать? Ну бельишко… Давай, дружок, поцелуемся на прощание. Век тебя не забуду!

Поцеловались. Через несколько дней в Царицын пришло письмо Васильева – жуткое. Ветлянскими казаками управлял Плеханов, полковник Астраханского казачьего войска; он сказал, что болен (через щелку двери), а лекаря к себе не допустил.

– Ты что? Сам не видишь, что конец света приходит? – сказал Плеханов. – Делай, что хочешь, а меня забудь…

А что делать лекарю, который привез умирающим пшено, чаек, сахарок и бельишко? «По дороге, – сообщил он в Царицын, – мне попадалось множество трупов… в домах больные и мертвые. Погребать умерших никто не соглашается. Матери, жены, отцы, дети – все боятся больных. Бросают дома и семейства, бегут в степь. После долгих усилий я едва нашел двух пьяниц, которые согласились хоронить тела…» Эпидемия охватила уже весь Енотаевский уезд, люди, до этого здоровые, умирали в два-три часа, помощи ниоткуда не было, и лекарь Васильев тоже скрылся.

Тут в Ветлянку нагрянули бравые астраханские врачи – Григорьев с Морозовым, но признаков чумы, описанных в инструкциях по ее излечению, они не обнаружили. Мертвых полно, а чумы нет. Покойники и больные никак не укладывались в рамки инструкции: опухоли (бубон) отсутствуют, дыхание затруднено, временами кровохарканье, а в боку у всех колотье.

Один гиппократ спрашивал другого гиппократа:

– Что же мы, коллега, станем писать начальству? В руководстве по выявлению признаков чумы сказано совсем иное.

– Да, ничего похожего с тем, что мы наблюдаем. Скорее всего в Ветлянке не чума, а – пневмотифус…

Так и писали, что в Ветлянке чумы нет, зато есть повальная пневмония (пневмотифус). Этим извещением врачи успокоили себя, утешили начальство и вызвали приступ бурной радости в Петербурге; наверное, им бы довелось таскать «Анну на шее», если бы Григорьев однажды не сказал Морозову:

– Что-то сегодня в боку постреливает.

– А мне, коллега, признаюсь, дышится скверно…

Поговорили и разом умерли (считай, не от чумы, а от этого самого спасительного «пневмотифуса»). Паника охватила соседние станицы, люди бежали куда глаза глядят, ночевали в стогах сена, копали для жительства ямы – только бы избежать неминучей смерти. Ветлинский казак Петр Щербаков вспоминал:

– Время было лютое. Все по домам заперлись, носа на улицу высунуть боялись. А если глянешь на улицу, так сразу гробов двадцать увидишь. Везут их двое – пьянь-пьянцовская, у них гармошки, и они песни поют, на мертвых сидючи… Да, – заключал Щербаков, – я уж повоевал в жизни, всего насмотрелся. Конечно, на войне страшно, зато в Ветлянке было куда как страшнее.

Тут казаки изловили в степи лекаря Васильева и, сидя верхом, нагайками погнали его обратно в Ветлянку:

– Коли ты дохтур, так лечи, мать твою так.

– Братцы, да не доктор же я, а только лекарь.

– Ты глупее нас не притворяйся, мы сами безграмотные.

– Да боюсь я, братцы, боюсь, – плакал Васильев.

– Мы все боимся, – хлестали его казаки…

Н. Мельников писал, что за отсутствие рвения Васильева «хотели было предать суду, но ввиду оказанных им впоследствии заслуг, дело оставили без последствий». 19 декабря из Астрахани приехал в Ветлянку медицинский инспектор Егор Цвингман, дядька серьезный, который сразу и точно определил: чума! Диагноз был поставлен, но эпидемия, охватывая станицы правого берега Волги, уже переметнулась и на левобережье – в село Пришиб, а там рядом – кочевья калмыков, «черная смерть», когда-то не раз обезлюдившая Европу, вторглась в дымные и нечистоплотные улусы. Только теперь в величественном Санкт-Петербурге забили тревогу…

Всеобщая паника обретала государственные масштабы, правда, еще не выходя из границ самого государства. 23 декабря Петербург распорядился заключить Енотовский уезд под охрану воинского оцепления, чтобы ни один житель не вздумал искать спасение в бегстве. В заснеженной степи кордоны были расставлены, костры разведены, но станичный люд, доказывая свою неустрашимость, все равно разбегался во все стороны, разнося эпидемию дальше… Николай Карлович Гире, возглавляющий тогда внешнюю политику России, боялся, кажется, не столько самой чумы, сколько того, как станут отзываться о нашей чуме в Европе:

– О-о, вы еще не знаете канцлера Бисмарка! – говорил он, закатывая глаза. – Но теперь вы его узнаете… для него эта Ветлянка как раз кстати, чтобы лишний раз нагадить России, а венские Габсбурги послушны ему, как дети строгой бонне… Наконец, в Турции и Персии чумы нет, и там смеются над нами, откуда она, эта чума, взялась?

Лев Саввич Маков велел созвать совещание:

– Из-за амбиций этого Бисмарка не скрывать же нам перед всей Европой, что – да! – у нас чума, что – да! – лекарств нету, что – да, наконец! – врачей в тех краях тоже мало…

На совещании медиков с чиновниками МВД Боткин признал ветлянскую эпидемию чумною (безо всяких сомнений), напомнив, что знаменитая чума в Москве во времена Екатерины Великой тоже начиналась с того, что тогдашние врачи трусливо боялись чуму назвать чумою, дабы не потревожить сладкий сон высочайших вельмож Санкт-Петербурга.

– Развитие в России чумы, – здесь я дословно цитирую слова Сергея Петровича, – в тех размерах, в каких она появлялась в прошлые столетия, невероятно (ныне), однако возможно появление в различных частях России большего или меньшего числа заболеваний чумной болезнью…

Итак, тревога объявлена! А куда, спрашивается, девать астраханскую рыбку или икру, если рыботорговцы Астрахани всюду натыкаются на штыки кордонов? Неисчислимые (и, конечно, миллионные!) уловы рыбы и баррикады бочек с икрой пропадают на пристанях, а в столицах уже воротятся от стерляжьей ухи, уже не желают есть икру ложками, ибо… испугались чумы. Сотни торговых домов в Астрахани пошли по миру, мигом разоренные, на бирже возникла паника, кто-то играл на повышение, кто-то рвал сотенные из рук, выигрывая на повышении курса.

– Господа! – орали на бирже. – Эта Ветлянка нам даром не обойдется… Разве не слыхали, что говорят в Париже? Падение русского курса неизбежно… готовьтесь плакать!

Бисмарк, вестимо, не упустил удобного случая, чтобы не использовать ветлянскую чуму как отличный предлог для экономической изоляции России (за которой, возможно, последует блокада политическая?). Германия и послушная ей Австрия мгновенно расставили на границах кордоны, отказываясь от русских товаров, таможенные строгости были усилены, а наплыв русских туристов и путешественников до крайности ограничен. «Все это, – писал современник, – вместе взятое, отразилось потом миллионными убытками на русской торговле и промышленности». Европейцы же, далекие от каверз берлинской политики, восприняли карантинные меры против России – как долгожданный сигнал к наведению порядка у себя дома: в нейтральных странах начался генеральный аврал по уборке дворов и улиц, срочно выгребались помойные ямы, не чищенные с походов Наполеона, мэры городов не гнушались проверять чистоту общественных нужников… Так что, дорогой читатель, пусть Европа еще скажет нам спасибо за то, что своей чумой мы помогли ей в соблюдении гигиены и чистоты!

Боткин оставался в столице, но многие врачи покинули ее, чтобы бороться с ветлянской чумою. Среди отъезжавших был и заслуженный профессор Эдуард Эйхвальд, основатель клинического института в столице. Доктор Василий Бертенсон оставил описание сборов профессора в дорогу и те «предосторожности, которыми хотел окружить себя даже такой серьезный клиницист – вроде наглухо закрытой одежды с проведенною в рот ему трубкою для дыхания, какие употреблялись еще в средние века».

– Вы прямо в Ветлянку? – спросил Боткин.

– Сначала в Царицын, – отвечал Эйхвальд.

– Вы там не напугайте жителей своим видом, иначе из Царицына побегут так же, как бегают из Ветлянки…

Царицын в эти дни тоже был окружен кордонами, а 24 января 1879 года император Александр принял у себя в кабинете героя минувшей войны – генерала Михаила Тариеловича Лорис-Меликова. Это был умный и доброжелательный человек армянского происхождения, никогда не мечтавший о громкой карьере.

– Граф, – сказал ему царь, – до этого прискорбного случая с Ветлянкой не было отбою от желающих стать губернатором в Астрахани, где ворочают миллионами, но теперь трудно найти человека, который бы захотел получить эту губернию… Надеюсь, четырех миллионов вам хватит?

Лорис-Меликов был назначен временным генерал-губернатором Астрахани, Саратова и Самары, которым угрожала чума, а город Царицын он избрал для квартирования своего штаба. Генерала провожали, как смертника, осыпая перрон вокзала цветами, поэты слагали в честь его прочувственные экспромты, а дамы даже не пытались скрывать своих слез.

– Дамы и господа, – заверил провожавших Лорис-Меликов, – пусть эта ветлянская чума станет последней для матушки-России… Предлагаю не стесняться и дружно провозгласить: ура!…

27 января в сонме генералов и врачей Лорис-Меликов прибыл в Царицын, а буквально на следующий день из Ветлянки его известили, что во всей Астраханской губернии не возникло ни единого случая заболевания с чумным признаком. Конечно, это было случайное совпадение, а чума прекратилась не потому, что испугалась прибытия отважного генерала. Но зато прекращение чумных заболеваний испугало самого генерала.

– Господа, – сказал Лорис-Меликов, – к нам из Европы спешит авторитетная комиссия ученых врачей, а… что мы им покажем? Ведь они едут не просто так, а… надо им что-то показать! Европа должна убедиться, что Россия их не обманывала: чума была.

«Вырывать же трупы умерших от эпидемии из глубоко засыпанных и залитых известью могил никто не мог и подумать, ибо это было бы в то время делом рискованным и безумным», – отмечал свидетель тех событий. Давид Чичинадзе принес «радостную» весть:

– Ваше сиятельство, – доложил он с поклоном, – чума, кажется, сама позаботилась, чтобы Международная комиссия осталась нами довольна… Вдруг очутилась девица Анна Обойденова, и таким образом она вся – к услугам ученых Европы.

– Обрадовал… дурак какой-то, – ворчал потом Лорис-Меликов. – Сегодня Обойденова, завтра Найденова, если так пойдет и далее, так нам вовеки от карантинов не избавиться…

Настрадался и городской голова Мельников! Вот уж не думал он, что его захудалый и пыльный Царицын, в котором полно всяческих оборванцев и нищих с живописными заплатками, этот волшебный град (будущая «твердыня на Волге») станет принимать у себя светил европейской медицины. Как посыпались они разом, будто мусор из дырявого мешка, – только и поспевай встречать на вокзале, только успевай размещать по квартирам обывателей, выискивая такие, где клопов и тараканов поменьше… Международную комиссию составляли профессора и ученые Вены, Бухареста, Парижа, Берлина и прочих столиц, которые никаких лекарств не привезли, зато они доставили на берега Волги немало советов. Кроме раздачи бесплатных советов, особой пользы от делегатов не было, но с их слов было понятно, что от решения комиссии зависит снятие санитарных кордонов на рубежах России…

Много позже Мельников своим гостям рассказывал:

– Надоели они мне тогда порядочно, да ведь, сами понимаете, гостей не выгонишь. Если уж честно говорить, эти ученые дальше Сарепты и не ездили, так и сидели в Царицыне на моей шее. Лишь некоторые, что гнались за «азиатской» экзотикой, добрались аж до Астрахани, где тамошние купцы им балыки в рот совали, а черной икрой готовы были ботинки им чистить…

Навигация в 1879 году началась еще в феврале, ибо Волга вскрылась раньше обычного, и граф Лорис-Меликов пароходом прокатился до Астрахани со всей свитой, набиравшей «прогонные»; говорят, что попутно заглянул он и в вымершую Ветлянку. На всем пути следования генерал-губернатора занималось зловещее зарево пожаров – граф безжалостно спалил все «чумные» дома, движимое и недвижимое имущество, чтобы уничтожить все зародыши эпидемии. При этом, не скроем, Лорис-Меликов с небывалой щедростью оплачивал владельцам полную стоимость всего сожженного, так что никаких конфликтов с «погорельцами» у него не возникало, а из суммы в четыре миллиона граф истратил на устройство пожаров и компенсацию сгоревшего всего 308 000 рублей…

Принято считать, что чума отступила от Волги сама, обессиленная. Но Россия не оставалась равнодушной к Ветлянке, «на чуму» ехали со всех концов страны ученые, врачи, фельдшеры, сестры милосердия и добровольцы-студенты, согласные рисковать своей жизнью. Заключительный итог этой схватки с эпидемией был подведен профессором Эйхвальдом, который 6 марта оповестил Россию о том, что «эпидемия в Астраханской губернии кончена, а кордоны сняты». Об этом узнали из газет, и вывод Эйхвальда был торжественно заверен подписями членов Международной комиссии…

Между тем, читатель, в стране тогда нарастало движение народовольцев, и после того, как Степан Халтурин пытался взорвать Зимний дворец с его обитателями, император Александр II назначил графа Лорис-Меликова диктатором. Конечно, в России понимали, что Ветлянка придала графу некий ореол героизма и потому – вот парадокс! – чума породила диктатора. Но, Боже мой, что тут началось на Кавказе… Кавказцев обуял дикий восторг от того, что армянин, их земляк, возвысился над русским народом. Теперь русские слышали от них даже стихи:

– Разве сама не знаешь? Ты слюшай: один Кура – один Терек, один Лорис – один Мелик… Если бы не наш Лорис, вы бы там от чумы все окочурились. Тебе, кацо, это мало?

Конечно, Михаил Тариелович таким дураком никогда не был и угнетать русский народ не собирался. В обществе диктатора прозвали «бархатным», ибо, даже угрожая, он гладил виновного по головке, а время его правления вошло в историю под названием «диктатура сердца». Первомартовская бомба народовольцев, взорвавшая Александра II, взорвала и карьеру этого человека…

Веселого во всем этом, читатель, мало.

Конец же нашего рассказа будет попросту печальным…

Тот же чиновник Н. Г. Вучетич, на которого я однажды ссылался, писал: «Я недаром подчеркнул эпитет „загадочной“ эпидемии… Над ветлянской чумой ломали головы 120 врачей, вместе с профессорами, и никто из них не знал и, наверное, не знает по сие время, откуда взялась эта чума?…» Возникшая на самом отшибе империи, она, как это ни странно, имела трагический финал в столице.

Сергей Петрович Боткин, сам в Ветлянку не ездивший, был, однако, хорошо информирован о тамошних делах. Его настораживал рецидив чумы – в самый канун приезда Международной комиссии, когда казалось, что с чумою уже покончено.

– Катенька, – говорил он как-то жене, – не странно ли, что в Ветлянке вдруг заболела юная казачка Анюта Обойденова, чему даже обрадовались приезжие из Европы, желавшие убедиться в болезни наглядно. Анюта была исследована, а гнойные бубоны в ее паху вскрывал чуть ли не сам знаменитый берлинский профессор Август Гирш.

– Казачка осталась жива?

– Да. Пора ей замуж.

– А тебя волнует… – начала было жена.

– Меня волнует, что недавно в Петербурге случилось несколько подозрительных смертей, вроде бы тифозного происхождения, но если вдуматься, то они в чем-то схожи с облегченной формой той же ветлянской чумы…

Карточки больных тогда именовались «скорбными листами»; графики колебаний температуры были едва ли не главным мерилом в распознавании болезни, но кривые синусоиды этих графиков вдруг (вдруг!) перестали соответствовать общей картине развития тифов. Боткин еще остерегался ставить точный диагноз.

– Пока я лишь наблюдаю, – говорил он студентам в клинике, – и, если приду к какому-либо выводу, я, господа студенты, не премину известить вас о них сразу же…

Помимо врачебной практики, Боткин славился в Петербурге своими лекциями в Медико-хирургической академии; на эти лекции сходились не только врачи или студенты, их посещали множество петербуржцев, увлеченных наукою, и громадный амфитеатр аудитории, рассчитанный на полтысячи слушателей, не вмещал всех желающих слушать великого врача. Доктор П. А. Грацианов вспоминал, как с этой теснотищей «боролся» сам Боткин, энергичной походкой входивший на кафедру.

– Как это ни прискорбно, – были его первые слова, – но посторонних, вне моего курса академии, я очень прошу оставить аудиторию, а теперь продолжим тему о…

В этой фразе Боткин не делал паузы, сразу же приступая к лекции, а потому «посторонние», боясь ему помешать, уже не спешили к выходу, оставаясь слушать и далее. Было, кажется, 13 февраля 1879 года – угроза ветлянской чумы еще существовала, в этот день у Сергея Петровича был обычный прием студентов в клинике, и тут – внимание! – был представлен очередной больной, являющий нечто звероподобное в своей неопрятной наружности, человек с блуждающими от страха глазами, а разбухшее лицо этого типа говорило не в пользу его трезвости, было видно, что он «приложился вчерась», а, попробуй такого выпустить на улицу, он «приложится» снова…

– Рекомендую, господа, – представил Боткин пациента, – перед нами столичный дворник Наум Прокофьев… Кстати, любезный, где вы изволите иметь место своего проживания?

– Да тута… недалече… эвон…

– Простите, где это ваше «эвон»?

Выяснилось, что Наум Прокофьев машет метлой и собирает в совок лошадиные кругляши не где-нибудь на задворках, а в самом центре столицы – в Михайловском (Инженерном) замке, где располагалось Артиллерийское училище.

– Там же, в этом замке, и проживаете?

– Угу. Имею жительство. В подвале, конешно.

– Вы один там или…?

Увы, дворник проживал не один, вместе с ним подвал замка населяли семейные солдаты с детьми. Взгляд Боткина, обращенный к студентам, был слишком выразительным. А по мере того, как задавались им вопросы, а ординатор заполнял «скорбный лист» признаниями дворника, среди студентов началось раздвоение: смельчаки, влюбленные в риск науки, придвинулись ближе к Боткину, а трусливые жались к дверям. Лишь ординатор строчил как ни в чем не бывало, ибо «чумовые признаки» были ему уже знакомы. Сергей Петрович, заложив руки за спину и низко опустив голову, долго молчал. Думал. Как объяснить этим молодым людям, что дворник являет собой полноценную клиническую картину… ч у м ы… Пусть даже в облегченной ее форме, но… Последовал еще один вопрос к пациенту:

– Господин Прокофьев, а эти солдаты откуда взялись?

– Да «слабосильная команда». После войны…

Там был Каре и чума в Месопотамии, а здесь кручи Балкан, опять же война с турками… Пора ставить беспощадный диагноз. Резкий поворот к столику ординатора:

– Запишите: чума в первичной ослабленной степени…

П. А. Грацианов, наблюдавший всю эту сцену, писал, что Боткин вряд ли «поспешил» (в чем его упрекали тогда очень многие). «Слушатели профессора, писал он, отлично знали, что из уст Боткина не мог выйти поспешный или необдуманный диагноз, тем более такой, который неминуемо должен был наделать шуму…» Это хорошо понимал и сам Сергей Петрович:

– Вы, надеюсь, из опроса больного уже достаточно поняли, каков будет диагноз. Но я прошу вас, господа, не распространяться о нем в обществе, понаблюдаем далее…

Болтун нашелся! Вечером того же дня в габсбургской Вене мальчишки, торговавшие газетами, оглушали прохожих истошными криками: «Der Pestfall In Petersburg!» (чума в Петербурге!). А с бульваров Вены, пронизанных музыкой вальсов, молва о чуме рикошетом вернулась обратно, и столичный градоначальник А. Е. Зуров, совсем не злодей, напротив, человек добропорядочный, повидался с Боткиным, пораженный не менее самого Боткина.

– Сергей Петрович, ваше мнение ко многому нас обязывает. Стоит ли вам столь категорично называть эту болезнь дворника обязательной чумой? Неужели в медицине так трудно подыскать какой-либо более утешительный синоним?

– Александр Елпидифорович, – отвечал Боткин, – ни мне, ни вам тем более не дано право придумывать для чумы новое название. Не верите мне? Так созывайте врачебную комиссию…

Но комиссия подтвердила диагноз Боткина в том, что Наум Прокофьев является носителем чумной инфекции в той ослабленной стадии, что предшествует началу чумной эпидемии. Всех солдат с женами и детьми погнали из подвала Михайловского замка, под строгим конвоем вывезли из столицы, строго изолировав, а сам виновник их выселения так и не осознал, что он сделал в жизни такого хорошего, почему теперь за ним все ухаживают, словно за барином. Наум Прокофьев лежал в отдельной палате, окруженный врачами, сиделками и студентами, которые палаты не покидали. О самочувствии дворника они писали реляции на листах бумаги, показывая написанное через стекло, и так же – через стекло – прочитывали указание от профессора Боткина…

Сначала болезнь развивалась, как и положено, но однажды Боткин прочитал, что наметилось резкое улучшение, и больше всех обрадовался этому градоначальник Зуров:

– Сергей Петрович, а вы случайно не ошиблись?

Новая комиссия о чуме уже не заикалась. Все газеты, забыв про дворника, ополчились на Боткина, обвиняя его в «ошибке». Кампанию травли начал Катков, его «Московские Ведомости» выставили врача на всеобщее посмешище, а суть катковской злобы выявилась, кажется, в самой последней фразе его статьи: «Телеграф из Берлина уже возвещает о новых мерах строгостей России, подготовляемых тамошним правительством».

Ага! Не здесь ли и кроется суть гнева Каткова?…

Врач Н. А. Белоголовый, друг и почитатель Боткина, писал, «что его славное и ничем до сих пор незапятнанное имя, которым так справедливо гордилась Россия и вся русская наука, сразу сделалось мишенью ежедневных нападок и самых обидных оскорблений…». Давно известно, что у талантливых тружеников всегда немало подлых завистников, которые до поры до времени помалкивают, но, стоит чуть оступиться, как они толкают, чтобы видеть тебя непременно упавшим. Разом были забыты все прежние заслуги, с каким-то ожесточенным наслаждением имя Боткина растаптывали в грязи. Сергей Петрович всегда был доверчив, по-детски добродушный ко всем людям, он желал видеть в них только хорошее, а теперь в недоумении спрашивал жену:

– Катя, отчего в людях столько жестокости?…

По словам Белоголового, «он лишился сна, аппетита, все его нравственное существо было потрясено» несправедливостью, с какой его, вчерашнего кумира, казнили и распинали. Сплетни и клевета сделали свое дело. Теперь, возвращаясь домой, Сергей Петрович уже не протискивался через толпу больных, желавших от него излечения, лишь одинокие старухи глядели жалобно:

– Спаси нас, батюшка Сергей Петрович…

В один из дней он поднес к стеклу записку, в которой спрашивал – как здоровье Наума Прокофьева? «Поправляется» – написал в ответ ординатор, и Боткин молитвенно перекрестился:

– Так я же ведь смерти ему и не желал…

Между тем, газетная клевета иногда смахивала на политические доносы, а слово не воробей – его не поймаешь. Сергея Петровича без зазрения совести винили в отсутствии патриотизма (?), в тайных связях с нигилистами (?), будто он играет на бирже (?) и потому, мол, злодейски решил уронить курс русского рубля (?); наконец, фантазия врагов дошла до такой степени, что Боткина обвинили даже в том, что он выдумал (?) чуму в Ветлянке – на страх России и на пользу ее врагам…

Наум Прокофьев был выписан из клиники и ушел домой своими ногами, снова подметая панели перед Михайловским замком…

Сергей Петрович после этого прожил еще десять лет, но силы его были уже подорваны – травлей! Он, великий клинист, спасавший многих людей от смерти, скончался от приступа грудной жабы (нынешней стенокардии). Но даже лежа на смертном одре, Боткин оставался уверен в точности своего рокового диагноза, и жена слышала от него последние слова:


– Ошибки с моей стороны не было. Я только не смог разгадать самой природы этого странного заболевания… Помнишь ли казачку Анюту Обойденову? Ведь она тоже выздоровела…

Давние споры об этой «ошибке» доктора Боткина, временами угасая, иногда снова возникают и в наше время, словно пламя из пепла тех костров, что давно загашены. Сейчас некоторые из ученых склонны думать, что дворник Наум Прокофьев переболел туляремией, которая в ту пору еще не была известна медицине. Но для нас имя Боткина сохранилось в святости…

Тайный советник

В славном и древнейшем граде Полоцке, что поминался еще в скандинавских сагах, каждую субботу начиналось повальное сечение всех учащихся – от мала до велика.

Чаще всего – в алфавитном порядке.

Секли в православной гимназии – за грехи тяжкие, секли в семинарии монахов-приаров – в поощрение, секли в духовной коллегии базильянцев – ради взбодрения духа. Разница заключалась только в том, что наказания «благородных» отпрысков регистрировались в особом журнале (для учета их успеваемости), а простых смертных лупили безо всякой записи, бухгалтерским учетом явно пренебрегая… Ну и вой же стоял в городе по субботам, визг и писк струился из обителей просвещения, а горожане Полоцка, мудро учености избежавшие, знай себе только посмеивались:

– Эва! В науку вгоняют. Так им и надобно – не лезь, куда не просят. И без того умников хватает…

Это еще не все, читатель, ты напрасно успокоился. Получив положенное от казенной школы, зареванные гимназисты, будущие ксендзы и униаты возвращались по домам, а там – о, Боже! – родители уже поджидали их с розгами, ремнями и прутьями:

– Суббота! Таков порядок. Раздевайся и ложись…

Наивный советский читатель сразу решит, что в таких условиях лучше оставаться круглым сиротой, дабы избежать домашних уроков. Ошибаетесь! Все сироты в Полоцке были распределены по квартирам – «конвиктам», а при каждой квартире состоял уполномоченный – «префект», который по субботам был обязан исполнять роль отсутствующих родителей… Так что, читатель, как ни крутись, от судьбы все равно не уйдешь.

Один из таких учебно-просветительских «конвиктов» находился в доме мещанина Добкевича, а «префектом» при нем состоял неумолимый Генрих Бринк, педагог-математик, в свободное время неустанно игравший на гитаре, ибо в Полоцке он считался неотразимым кавалером. Вот тут-то, читатель, и начинается самое интересное – прямо дух захватывает…


Нашего Маркса звали Максимилианом Осиповичем, и если кто из вас не знает его, то рекомендую перелистать герценовский «Колокол» – там о нем сказано немало, ибо вышеозначенный Маркс привлекался к суду по каракозовскому процессу 1866 года.

1883 год застал несчастного Маркса ссыльным в городе Енисейске, и, слушая завывание вьюги, он с женою Леокадией вспоминал юность, проведенную в Полоцке. Леокадия же была дочерью того самого домовладельца Добкевича, который сдавал внаем квартиру для Бринка и его «конвикта». Вспоминая счастливую юность, Маркс писал об этом Бринке, что он «перепробовал розги, плетку, тройчатку и даже ременную пятихвостку» на своем самом бездарном ученике, которому математика никак не давалась.

Этим учеником был Каэтан Коссович, сын очень бедного священника из убогой белорусской деревушки. Неуклюжий и не всегда опрятный, он выделялся среди товарищей небывало крупною головой, учился отлично по всем предметам, кроме математики. Каэтан и сам бы хотел познать, почему, допустим, икс равен игреку, но даже в детской арифметике он мало что смыслил и своему однокашнику Марксу говорил со слезами:

– Спаси меня, научи! Десять без трех – понимаю, а вот как появится семерка, я сразу делаюсь дурак дураком…

О цифре 7 Маркс вспоминал, что для Каэтана она имела какое-то роковое значение: «Никак он с этой цифрой не мог поладить, как будто у него для этого числа не хватало в мозгу особенного органа». А грозный Бринк, отложив гитару, сразу брался за плеть, избивая Коссовича столь жестоко, что на крики мальчика сбегались Добкевич и его дочь Леокадия.

– Как вам не стыдно? – кричала девочка, сама плачущая.

Здесь я скажу, что ученики постоянно держали Бринка под негласным наблюдением, следя за ним через замочную скважину. Однажды «префект» играл на гитаре и вдруг… Вдруг он задумался, внимательно изучая толстую басовую струну. Бринк снял эту струну с гитарной деки и стал сильно хлестать ею по краю стола, присматриваясь, какие глубокие шрамы остаются на доске. Ученики с ужасом догадались, что ожидает их в ближайшую субботу, а бедный Каэтан заранее стал плакать… Тут к ним подошла Леокадия, дочка хозяина дома, девочка понятливая. Стоило Бринку удалиться, она сразу вошла в его комнату и щипцами-кусачками перерезала все басовые струны.

Вот и суббота! Бринк ласково и душевно провозгласил:

– Каэтан Коссович, ну-ка… приближайтесь ко мне.

Но увидел, что карательное средство, заранее им облюбованное в мечтах о субботе, искромсано в куски.

Под ударами плети «префекта» ученики сознались, что их разрезала дочка домовладельца. Бринк выскочил на двор, где резвилась девочка, и стал ее лупцевать, а на крик дочери выскочил Добкевич и, успешно прибегнув к помощи русских выражений, сразу поверг «префекта» в бегство. После чего, воодушевленный победой, он как следует всыпал еще и дочери Леокадии.

– Вот тебе, вот тебе! – приговаривал. – Кормят тебя, поят, одевают, чего еще надо? Не суйся не в свои дела…

Настал 1818 год – грозный для всех учеников Полоцка!

Господи, спаси и вразуми ты нас, грешных…


Коссович и Маркс учились в униатской школе пиаров, но в 1828 году эти школы были закрыты, и все желавшие учиться далее перебрались в Витебск. Маркс, из семьи обеспеченной, отъехал на телеге, а Коссович, босой и голодный, пришел в Витебск пешком. В гимназии его спросили:

– Скажите, а форменный мундир у вас имеется? – Не было у него мундира, не было и куска хлеба. – В таком случае, извините, для вас места в гимназии не сыщется. Всего доброго…

Коссович поступил в школу базильянцев, где мундира не требовалось. Он устроился на частной квартире у местного еврея-трактирщика, снимая жалкую каморку под крышей – без печки, был один тюфяк на полу, одна табуретка и жалкое подобие стола. Хозяин на первом этаже торговал водкой, а в каморке жильца он держал шкаф с книгами на древнееврейском языке. Коссович голодал, иногда лишь угощая себя картошкой с солью и селедкой с хлебом. Чай он пил лишь в те дни, когда навещал товарищей, более состоятельных. Каэтан сильно мерз по ночам, и еврей, сочувствуя ему, топором пробил дыру в своем потолке, чтобы в каморку проникал теплый воздух его жилья…

Маркс убеждал приятеля наняться гувернером в какое-либо витебское семейство, чтобы не умереть с голоду и не совсем запаршиветь в нужде, на что Коссович отвечал ему:

– Да, согласен, неплохо бы подкормиться мясным бульоном, но… когда же учиться? Я ведь слеплен из иной глины, и мне программ не хватает, я должен знать больше всех…

Он уже давно овладел латынью и греческим, а по книгам своего хозяина скоро самоучкой освоил еврейский и древнееврейский языки. Узнав об этом, витебские евреи разом всполошились и всем кагалом увлекли его в синагогу, где раввин устроил Коссовичу экзамен, тоже удивляясь тому, как этот нищий белорус самоучкой достиг таких знаний.

– То, что ты не освоил семерки, это понятно, ибо в цифре 7 заключен особый смысл. Ну-ка, встань ближе к свету… Евреи, смотрите, какая у него голова. Вай-вай!

Но в 1830 году была закрыта и школа базильянцев. Коссович оказался на улице. Маркс выручил друга: он нашел пьющего гимназиста, который за две бутылки цимлянского расстался со своим прошлогодним мундиром, из которого он давно вырос. После же восстания поляков в 1831 году Виленский учебный центр был переименован в Белорусский, а в Витебске поселился с семьей новый попечитель этого округа – Григорий Иванович Карташевский, свояк писателя С. Т. Аксакова, человек добрый и образованный. Он вскоре и пожелал видеть Коссовича у себя.

– Я тут недавно беседовал с городским раввином, так он, раввин, признал, что вы, белорус, изучили Талмуд на древнееврейском лучше, нежели его знает он сам… Никак нельзя такие способности к языкам зарывать в землю.

– А что я могу сделать? – вдруг расплакался Коссович, ощутив подлинное добро в словах попечителя. – Мне за все эти годы, что я учусь, папенька с маменькой и грошика не прислали… у самих ничего нет. Одной картошкой и сыты.

Карташевский был немало удивлен той быстроте, с какой Коссович – самоучкой! – постигает языки, и первым делом он вызвал портного, чтобы приодеть школяра поприличнее.

– Вам надобно пожить в других условиях, – сказал он.

– Где? – удивился Коссович.

– Хотя бы в моем доме. Будете репетитором моим детям, чтобы они не ошибались в латыни. Я вас не обижу…

Каэтан Андреевич отъелся, приоделся, пообтесался в культурной дворянской семье, наговорился всласть с домашними, оттаял душой с детьми, и тут Карташевский заявил ему:

– Я решил послать вас в Московский университет на средства Белорусского учебного округа, и вы, дорогой мой, даже не благодарите меня, ибо учиться станете на казенные деньги…

Коссовичу тогда исполнилось семнадцать лет.


Московский университет переживал не лучшие времена, а состав его профессоров, давно закоснелых, тащил на свои кафедры тяжкий груз тех рутинных понятий, которые, может быть, и казались передовыми в веке Екатерины II, но теперь представлялись сущим абсурдом. Ученые грызлись между собой, процветал откровенный непотизм, и все это отражалось на студентах, которые, видит Бог, ни в чем не были виноваты. Стоило же кому-либо из молодежи чуть-чуть проклюнуться поверх тины этого застойного болота, как ученые сразу били его по макушке, чтобы тот «не высовывался». Коссович попал в эту трясину, когда стараниями профессоров был изгнан из университета Виссарион Белинский.

– Как неспособный, – объяснил он Коссовичу при знакомстве. – Зато очень способным объявлен Ландовский, что доводится племянником декану университета Ваньке Давыдову…

Этот Ванька, всеми доблестями украшенный, вдруг решил издать руководство по истории всех литератур, какие есть в мире, и, всем «тыкая», он однажды тыкнул и в Коссовича:

– Во! Ты, я слышал, польским владеешь? Это хорошо. Вот и займись обзором шляхетской литературы. От и до… Понял?

Каэтан Коссович и не смел отказаться, наоборот, он даже обрадовался, что увидит свое имя в печати. Работал усердно и написал много, а М. О. Маркс, тоже учившийся в университете, потом вспоминал, что статья Коссовича была лучше других, только длиннее. Давыдов читать ее не стал, говоря:

– Ты! Куда нам так много? Надобно сократить…

Сокращать статью декан поручил своему племяннику Ландовскому, который, хотя и носил шляхетскую фамилию, но из польского языка помнил лишь одно выражение, которое в жизни всегда пригодится: «пше прошу, пани». Вот он и сократил. Так сократил, что из целой главы о поэте Красицком осталась одна фраза, звучащая сакраментально: «Красицкий являет собой прекрасное ожерелье, наброшенное на голую шею всей польской поэзии…» Коссович прочел и рухнул в обморок.

– Оставьте меня! – закричал он, очухавшись…

И побежал к декану – жаловаться на его племянника. Слово за слово, и начался спор, а где спор – там и скандал. Коссович, потеряв меру, назвал своего редактора «придурком», добавив, что яблоко от яблони далеко не падает.

– Значит, по-твоему, я дурак? – деловито осведомился Давыдов. – Так, так, так… Но известно ли тебе, пся крев, что в Витебске началось дело о песнях возмутительного содержания, кои найдены жандармами на самом дне сундука в доме чаусовского городничего Силина, и эти песни уже ходят по рукам московских студентов.

– Впервые слышу, – невольно оторопел Коссович, которого никто не замечал в желании распевать песни.

– Завтра ты у меня запоешь совсем иное… Слово свое Давыдов сдержал! Коссович селился в старом здании университета, где проживали «казеннокоштные» студенты. По утрам давали булку с маслом и горячий сбитень. Булку он получил, а сбитень получить не успел. Вдруг, откуда ни возьмись, нагрянули из полиции, схватили бедного Каэтана и, облачив его в солдатскую шинель, поволокли в карцер. Квартальный офицер при этом душевно сказал:

– Эх, молодость! Жалко мне тебя, дурака. Лучше бы уж спел ты нашу – «Сама садик я садила, сама стану поливать».

– Да не пел я ничего! – разрыдался Коссович…

Сидя в карцере, он понял, что ему уготована трагическая судьба поэта Полежаева, которому тоже не дозволили допить студенческий сбитень и утащили в солдаты. Но тут случилось то, чего никак не ожидал сам Давыдов, автор версии о «возмутительных» песнях, найденных в Витебске на самом дне сундука городничего. Перед началом лекции Ландовский был окружен титулованными студентами: графом Толстым и сразу тремя князьями – Оболенским, Голицыным и Лобановым-Ростовским. Эти господа загнали Ландовского в угол, каждый из четырех счел своим высоким гражданским долгом отвесить ему оплеуху. При этом аристократы изволили говорить:

– Если тебе, мерзавец, приятно быть в роли племянника нашего декана, то не думай, что твоя рожа застрахована от пощечин… Князь, ваша очередь. Граф, добавьте ему!

Эти речи услышал сам И. И. Давыдов, как раз входящий в аудиторию для прочтения лекции на тему о благе познания отечественной словесности. Один граф и три князя бестолково, но все же доходчиво объяснили профессору, что будут бить Ландовского каждый день, пока из карцера не будет выпущен бедный и умный студент Каэтан Коссович. Давыдов понимал, что с этими студентами, имевшими связи в высшем свете столицы, лучше не связываться, и Коссович обрел свободу…

Белинский встретил его на улице, спешащий:

– А я и не знал, что вы любитель пения… Впрочем, спешу. Не желаете ли побывать в самом благородном обществе?

По рекомендации Белинского он был принят в кружок Н. В. Станкевича, а вскоре многое переменилось и в самом университете. Попечителем Московского учебного округа стал граф Сергей Григорьевич Строганов, генерал в солдатской шинели нараспашку, сердитый и благородный, инженер и археолог, историк и писатель, нумизмат и… воин. Друг студентов и враг ученых болванов. При нем, словно подпиленные столбы, разом рухнули прежние авторитеты, кафедры университета украсились новыми именами – Грановский, Шевырев, Кавелин, Буслаев, Бодянский и Соловьев (историк). Все вздохнули свободнее…

Вздохнул и Коссович! В его большой голове, помимо латыни и греческого, за эти годы легко уместились новейшие языки – английский, немецкий, французский, чешский и литовский, освоенные им самостоятельно, а знание древнееврейского увело его еще далее – к познанию арабского и персидского. Способность к познанию языков была поразительна! Как-то с Марксом они случайно забрели в костел московский, где ксендз Стржелецкий читал проповедь на итальянском. Из костела Коссович вышел задумчивый, чем-то даже расстроенный.

– О чем ты? – спросил его приятель.

– Представляется, что итальянский язык нетруден, – отвечал Коссович рассеянно. – Не попробовать ли мне?…

Через три месяца он уже свободно читал и писал на итальянском, сразу же засев за перевод Сильвио Пеллико, автора знаменитой «Франчески да Римини», что была схожа по замыслу с трагедией о Ромео и Джульетте. И уж совсем случайно Каетан Андреевич заглянул в мрачную пропасть таинственного санскрита, языка древней Индии, которого в России еще никто не знал.

Случилось так. Возле Сухаревой башни издавна существовал книжный «развал», где средь всякого хлама иногда можно было выискать подлинную жемчужину. Какая-то падшая личность, бывшая «светлая», продавала гигантский растрепанный том, исписанный странными письменами, каких Максимилиан Осипович в жизни никогда не видывал.

– Что это у тебя, братец?

– Что – не знаю, но прошу на косушку. Нужда заела…

Маркс купил эту книжищу за полтинник и вскоре похвастал приобретением перед Коссовичем; тот полистал страницы и взмолился уступить ее за любую цену, а Маркс хохотал:

– Чудило гороховое! Да я ведь для тебя ее и купил, благо один ты у нас такой, что способен в этих крючках разобраться.

Через несколько дней Коссович известил приятеля, что эта книга – «Пураны», священный свод индуизма, писанный на санскритском языке, а уж как эти «Пураны» из Калькутты попали на Сухаревку – об этом теперь никто не узнает.

Начинался великий подвиг всей жизни Коссовича!


Из университета Коссович вышел в 1836 году со званием кандидата наук словесных. Но, как это и бывает с нужными людьми, он оказался никому не нужен, и один лишь Белинский помянул о нем как о «страстном эллинисте», что задумал издание словаря древнегреческого языка. Каэтан Андреевич жил уроками, одно время преподавал греческий в тверской гимназии. У него появился фрак и тросточка, но по рассеянности он иногда выходил из дома в затрапезной кацавейке, держа в руке метлу дворника. Заметив ошибку, он извинялся:

– Простите. Я просто слишком задумался…

Коссович по-прежнему был не в ладах с арифметикой, никогда не зная, как рассчитываться с официантом или сапожником, а выкладывал перед ними все свои деньги, говоря:

– Будьте любезны, отсчитайте сами, сколько вам надо, а то, знаете ли, эта проклятая семерка с детства не укладывается в моей голове, а я не хотел бы вас обидеть…

В это время он штудировал труды западных санскритологов – Лассена, Бюрнуфа, Боппа и Вилькинса, а Россия своей санскритологии еще не имела. Каэтан Андреевич мечтал о заграничной командировке, чтобы познакомиться с этими корифеями. Наконец в 1843 году он получил место учителя в московской гимназии, и тогда же его заметил профессор Степан Петрович Шевырев, нуждавшийся в таком личном секретаре, который хорошо бы понимал языки, но совсем ничего не понимал бы в жизни.

В Дегтярном переулке он предлагал ему свой мезонин.

– Живите у меня, что вам по углам мыкаться? Мои дрова, мои свечи, моя прислуга. Я так занят, так чертовски занят! А вечерами еще надобно бывать в Аглицком клубе, чтобы узнавать светские новости. Ну, просто разрываюсь на части… Кстати, переведите для меня вот эту заметку с еврейского. Буду рад, если сделаете для меня краткую компиляцию из этого лондонского обозрения. Заодно уж, очень прошу, ознакомьтесь с моей статьей для «Московского наблюдателя» и подсократите ее, колико возможно. Никак не обижусь, если вы и дополните мою статью своими соображениями… Ах, Боже, ну совсем нет времени! Выручите меня, голубчик… я побежал.

Днями учительствуя в гимназии, Коссович теперь ночи напролет, согбенный, утруждался для блага Шевырева, даже не понимая, наивный человек, что тот его попросту бессовестно эксплуатирует за бесплатные дрова и спаленные по ночам свечки, за то, что прислуга ставит ему самовар. Однако Каэтан Андреевич оставался даже благодарен Степану Петровичу, ибо через него (и через Станкевича) скоро вошел в содружество московских славянофилов: Хомяков, братья Киреевские, Елагина, Аксаковы и Плетнев (издатель) стали его друзьями. Люди с немалым весом в обществе, они нажали потаенные пружины верховной власти, и Коссович с головой погрузился в древнюю пыль архивов, открывая в этой пыли сокровища.

– Ну, что нашли нового? – спрашивал его Аксаков.

– Отрывок из письма Рабби бен-Ицхака, близкого к халиву испанскому, где он пишет к царю хазарскому. Мы еще не знаем о роли еврейства в Хазарском царстве, но мне интересно выявить связи отдаленного Запада с миром древнего Востока…

– Откуда у вас все это? – удивлялись славянофилы.

– О-о, господа! Все началось с книжного шкафа в каморке витебского еврея, где я познал первые восторги юности…

Послушав Коссовича, иногда его спрашивали:

– Так значит, вы семитолог?

– Скорее уже санскритолог.

Незнакомые ему люди интересовались:

– Вы, говорят, первый у нас санскритолог?

– Пожалуй, – смеялся Коссович, – я все-таки иранист, изучающий Авесту и клинообразные надписи Ахеменидов, меня интересует и таджикский язык, столь близкий к зендскому…

– О Боже! Так кто же вы на самом-то деле?

– Увы, я… б е л о р у с, обожающий свой бедный народ…

– Шутите? – обижались светские дамы.

– Если и шучу, мадам, то шутки мои горькие…

Стараниями Коссовича русские читатели впервые узнали трактаты «Махабхарата», «Торжество светлой мысли», Каэтан Андреевич старательно прививал русским людям вкус к познанию высоконравственной философии мудрецов древности. Петр Александрович Плетнев не раз говорил ему – дружески:

– То, что вы делаете, превышает всякое разумение наших критиков-недоучек, и, мало что понимая в ваших трудах, они будут злиться именно за свое непонимание вас…

Он же писал Коссовичу осенью 1848 года: «Не смотрите на то, что появится в журналах для вас обидное и неприятное. Не тут, совсем не тут ваши судьи! Придет еще время, когда имя Коссовича будет признаваться с благодарностью и почтением, как имя основателя в России целой школы исследователей санскритской филологии…» Авторитет Коссовича был в это время бесспорен, и в 1847 году граф Строганов сообщил ему, что желательно иметь в Московском университете кафедру санскритского и персидского языков, о чем он, попечитель округа, уже известил министра народного просвещения Уварова.

– Я уже просил Уварова о заграничной командировке для вас, чтобы в Бонне, в Риме, в Лондоне и Париже вы наглядно ознакомились с методами тамошнего преподавания. Вы рады?

– Это моя давняя мечта, – признался Коссович.

– Тогда и я рад… за вас, милейший.

Но министр Уваров в командировке отказал, и до графа Строганова дошли его слова о ненужности кафедры санскритологии в Московском университете. Строганов был зол:

– Этот олух на мой запрос ответил, что у нас, мол, и русского-то языка не ведают, так зачем санскрит, если имеется восточная кафедра в Казани… Ах, что взять с дурака? Но я, милейший Каэтан Андреевич, советую вам потихоньку перебираться на берега Невы, где ваше усердие будет оценено скорее и более достойно. Над вами еще не издеваются?

– Уже пробуют, – ответил Коссович, – так, например, в «Современнике», ничего не поняв в индийской философии, дружно воскликнули все критики разом, приветствуя мои труды возгласом: «Да здравствует загробная тень Тредиаковского!»

– Вы по-прежнему палите свечи в мезонине Шевырева?

– Нет, меня приютила княгиня Оболенская…

– Уезжайте! Я дам вам рекомендательное письмо к барону Модесту Корфу, что директором в Императорской публичной библиотеке… А я уже разругался с Уваровым, как извозчик, и подаю в отставку. Без меня вам здесь будет плохо.

Каэтан Андреевич перебрался в столицу и вскоре женился. Елизавета Николаевна, жена – избранница его сердца, оказалась хорошим человеком, в их отношениях всегда царила тишь да гладь и Божья благодать. Впрочем, это и понятно. Такие труженики, каким был Коссович, никогда своих жен не огорчают лишними осложнениями, и при них женщины счастливы и спокойны, ибо у подобных мужей нет лишнего времени, чтобы делать женам всякие неприятности, – на это способны одни лишь бездельники!


Конечно, санскрит и древнееврейский – это не те языки, что необходимы на каждый день, и в Петербурге не слишком-то нуждались в услугах Коссовича. Сначала он, как семитолог, наладил цензуру еврейской литературы, в тайнах которой русские цензоры разбирались, как свинья в апельсинах. Затем Каэтана Андреевича привлек к себе барон Модест Корф, лицейский товарищ Пушкина; об этом человеке наши пушкинисты отзываются не ахти как ласково, но, мне кажется, Корф заслуживает доброго слова как историк, по сути дела и создавший Императорскую публичную библиотеку во всем неисчислимом разнообразии и богатстве, укрепив ее ценность научными каталогами.

– Вы мне нужны, – сказал он Коссовичу. – Без вас никому не разобраться в древнейших рукописях библиотеки, созданных неясно когда и на каких языках – тоже нам неизвестно… Думаю, вам следует побывать в Англии, чтобы с помощью тамошних ориенталистов расшифровать загадочные письмена.

Русским послом в Лондоне был Филипп Бруннов:

– Англичане считают, что изучать тайны санскрита можно только в Индии с помощью ученых брахманов-пандитов, а где изучали санскрит вы? – спрашивал он с недоверием.

– Не удивляйтесь – в Москве.

– Все-таки я вынужден удивиться тому, что вы сказали, ибо брахманов-пандитов в Москве я не встречал…

Этому удивлялись и английские ученые, а рукописи, которые Коссович привез из Петербурга, они разгадывали с трудом. Заодно уж Коссович окунулся в бездны Британского музея, отыскав немало ценных бумаг о России прошлых веков, чему барон Корф немало порадовался. Он полностью доверял Коссовичу и, отъезжая на Баден-Баден, говорил:

– Будьте за меня! Вам колокола и церковные дела…

Вскоре Академия наук предложила Коссовичу составить русско-санскритский словарь, о чем он известил Плетнева: «Если это сочинение откроет в моем Отечестве доступ к изучению древнейшего и прекраснейшего языка, то цель моей жизни будет достигнута».

Между тем в русской столице немало было студентов, желавших изучать именно санскрит, и граф М. И. Мусин-Пушкин, попечитель Петербургского учебного округа, пожелал видеть Коссовича ради приятной беседы:

– Будь по-вашему! Я и сам понимаю, что столичный университет России нуждается в кафедре санскритологии. Только сразу расширим задачи кафедры, включив в нее и тибетско-монгольские языки, ибо Россию, как бы она ни считала себя Европой, от стран Восточных не оторвать… Одно плохо!

– Что же плохого, Михаил Николаевич?

– Ах, милый! Просто у нас нет денег, чтобы достойно оплачивать ваши лекции по санскритологии, будь она неладна.

Тут Каэтан Андреевич даже возмутился:

– Да разве я прошу денег? Согласен жить на скромное жалованье библиотекаря при бароне Корфе, а курс лекций в университете я буду читать бесплатно - лишь бы в России поскорее возникла своя школа русских санскритологов…

Елизавета Николаевна одобрила поступок мужа:

– Бог с ними, с этими деньгами, но я ведь с твоих слов уверена, что России нужна санскритология, как и математика.

Каэтан Андреевич чуть не скрипнул зубами:

– Слово «математика» в моем доме не произносится! Или ты, Лиза, забыла, сколько меня пороли в Полоцке… за семерку, значение которой я до сих пор так и не осилил!

Коссовичу было уже за сорок, когда он издал древнеиндийский эпос «Рамаяна», издал и древнеперсидские «Зенд-Авесты», которые с восторгом приняли ученые Запада, а в России нашлись критики, утверждавшие, что все это «излишняя роскошь», недостойная внимания русских людей, поглощенных совсем иными заботами. В 1865 году Коссович почти целый год провел в Париже, издавая древние рукописи, ибо в типографии Бюрнуфа отыскались отличные шрифты восточных языков, их отпечатки точно совпадали с написанием букв в рукописях тех миров, что давно угасли. Слава Коссовича становилась международной, но степень доктора сравнительного языкознания он получил не в Петербурге, а в Харькове, зато в Париже, и в Берлине, и Лондоне его давно называли академиком…

– Вам надо почаще гулять, – говорили врачи. – Нельзя же всю жизнь проводить за столом, вдыхая пылищу архивных манускриптов, в полусогнутом состоянии.

– Н е к о г д а, – отвечал Коссович врачам…

Уступая их диктату, в одной из комнат своей квартиры он развел огород, посадил елочки и рябинку, там порхали птицы и прыгал зайчик. Здесь он гулял, лаская зайца, а птицы клевали зерна с его доброй ладони… Жене он говорил:

– Как велика и как трудна жизнь человека! Мне, Лизанька, еще повезло: я смолоду открыл в себе те способности, которые втуне были заложены в моих несчастных и нищих предках. А сколько еще людей на Руси живут, страдают и умирают в безвестности, так и не познав великого счастья – открыть самих себя для тех целей, какие им предопределены судьбою…

Коссович не забывал и семитологию; его грамматика еврейского языка выдержала в России 21 издание, и ученые раввины Петербурга низко кланялись ему, словно ученому «цадику».

– Мы вам за это поставим памятник, – обещали они.

– Памятник? Где?

– Где хотите… хоть в Палестине!

– Лучше вы, раббе, повесьте памятную доску на том трактире в Полоцке, где я случайно обнаружил шкаф с вашими древними книгами, с которых все и началось…

Однажды он вернулся домой, чем-то взволнованный.

– Что с тобою? На тебе и лица нет, – испугалась жена.

– Ты не поверишь, что случилось! – отвечал Коссович. – Я встретил на улице жалкого и презренного старика на костылях и… Не может быть, как поверить? Но мне показалось, что это был тот самый Бринк… тот, что избивал меня в Полоцке, ибо мне никак не давалась проклятая «семерка» в математике. Может, я ошибаюсь. А может, и… нет? Но прошлое вдруг ожило во мне, и мне, Лиза, поверь… мне хотелось подать ему милостыню!

…Каэтан Андреевич Коссович умер 26 января 1883 года в чине тайного советника и был погребен подле жены на Смоленском православном кладбище в Санкт-Петербурге.


В седьмом томе Советской Исторической Энциклопедии об этом человеке имеется заметка, в которой я насчитал только семь строчек. Из библиографии приведена лишь статья А. С. Шофмана, помещенная в давние годы и в узкоспециальном издании с ничтожным тиражом, почти недоступная широкому читателю.

Именно эта скудность наших познаний о великом русском языковеде и заставила меня написать эти страницы.


Битва «Железных канцлеров»

Германии как империи еще не существовало, а политику прусских королей представлял в Петербурге посол – Отто Бисмарк фон Шёнхаузен… Однажды император Александр II в присутствии Бисмарка вел беседу с князем Горчаковым, ведавшим иностранными делами; царь говорил по-русски, уверенный, что посол Пруссии его не поймет, и вдруг заметил настороженный блеск в глазах дипломата.

– Вы разве меня поняли? – резко спросил император.

Бисмарку пришлось сознаться, что – да, понял.

– От топота копыт пыль по полю бежит, – неожиданно произнес он по-русски и засмеялся. – Мне с трудом дается произношение звука «ы». Но я решил осилить его варварское звучание…

Горчаков привел слова из немецкого языка, в которых буква «i» ближе всего подходит к русскому «ы».

– Я осмелюсь говорить на русском языке, – заявил Бисмарк, – когда освою значение вашего слова «ничего». Русские при встрече на вопрос о жизни отвечают, что «живут ничего». Сейчас, когда я ехал во дворец, ямщик на повороте Невского вывернул меня в сугроб, я стал ругаться, а он отряхивал мою шубу от снега со словами: «Ничего, барин, ничего». Между тем из словаря я уже выяснил, что «ничего» – это… ничего, и только!

– Бог мой, – ответил Горчаков. – Сопоставьте наше «ничего» с английским выражением «never mind»: они почти тождественны…

Бисмарка учил русскому языку студент-юрист В. Алексеев, который за двадцать два урока брался обучить любого иностранца читать и разговаривать по-русски. Бисмарк выходил к студенту с сигарой в зубах, в темно-синем халате, на голове была ермолка из черного шелка. Он уже тогда начал лысеть, усы висели небрежно, а над ними краснел глубокий шрам от укола рапирой.

– Добрый день, коллега, – дружелюбно здоровался посол со студентом за руку и сразу же угощал его сигарой.

Алексеев заметил, что Бисмарк не терпит карандаша.

– Карандаш, – говорил посол, – я предоставлю изнеженным и слабеньким людям. Сильный человек пишет исключительно пером.

Бисмарк успешно переводил «Дворянское гнездо» Тургенева, на его столе неизменно лежали свежие выпуски герценовского «Колокола». Возле ног посла крутился мохнатый медвежонок, привезенный из-под Луги, где Бисмарк застрелил на охоте его мать.

– Жалею, что выдал знание русского языка перед царем и Горчаковым, – однажды сознался он Алексееву со смехом…

Между Бисмарком и студентом часто завязывались откровенные разговоры на политические темы. Алексеев как-то пожелал узнать, что думает посол о России и русском народе.

– Россия будет иметь великое будущее, – охотно отвечал ему Бисмарк, – а народ ее велик сам по себе… Вы, русские, очень медленно запрягаете, но зато удивительно быстро ездите!

При слове «Австрия» глаза у Бисмарка наливались кровью:

– Австрия вся в прошлом: это труп… Но труп, который разлагается на дороге Пруссии! Я думаю, что немцы не имеют права называть себя немцами. Это – пруссаки, баварцы, ганноверцы, саксонцы, мекленбур-жцы. После сильного дождя отечество каждого из них виснет на подошве сапога! Пруссия должна свалить все в один мешок и завязать узел покрепче, чтобы эта мелкогерманская шушера не вздумала разбежаться…

Освоив русский язык, Бисмарк дал Алексееву 32 рубля.

– Однако, – смутился студент, – мы ведь договаривались, что за каждый урок вы будете платить не по рублю, а по полтора.

– Дорогой мой коллега! – с чувством отвечал Бисмарк. – Но вы забыли стоимость сигар, которыми я вас угощал…

Бисмарк посетил Москву и писал жене, что здесь он сильно «обрусел». Его описания московского быта великолепны; он сумел, как никто из иностранцев, оценить своеобразную красоту Москвы, утопающей в зеленом море садов и огородов.

– Если бы не дороговизна дров и не безумные чаевые лакеям, я желал бы оставаться в России послом короля до последних дней жизни… Мне здесь нравится! – говорил он жене.

Бисмарк любил гулять по тихим улочкам Васильевского острова, где селились немецкие мастеровые. Однажды посол видел, как булочник Михель дрался с кровельщиком Гансом.

– Именем посла Пруссии… эй, вы, прекратите!

Но немцы продолжали волтузить друг друга, и тогда Бисмарк позвал русского городового. Тот сграбастал обоих за цугундеры и поволок в ближайший участок. При этом Михель с Гансом кричали послу Пруссии, что он поступает антинемецки.

– А что делать? – вздыхал Бисмарк. – Я уже давно пришел к убеждению, что примирить и объединить всех немцев можно только полицейскими мерами… кулак – вот что нам всем надобно!


Князь Александр Михайлович Горчаков пришел к управлению внешней политикой Российской империи -

В те дни кроваво-роковые,
Когда, прервав борьбу свою,
В ножны вложила меч Россия –
Свой меч, иззубренный в бою.

Страстный патриот России, великолепный стилист и оратор, утонченный вельможа-аристократ, умнейший человек своего века, Горчаков носил славу «бархатного» канцлера. Но это не совсем так: он умел быть и «железным» властелином политики, если дело касалось чести русского народа. А время было трудное… Парижский трактат 1856 года нанес России удар по ее самолюбию: Черное море объявлено нейтральным, России запрещалось иметь Черноморский флот и арсеналы в портах. Это был крах! Крах всей бездарной политики, которую при Николае I проводил канцлер Нессельроде – космополит и карьерист, слепо исполнявший венские приказы. Горчаков же, напротив, был лютым врагом канцлера Меттерниха и всей австрийской системы удушения Европы жандармскими методами, почему он и не сделал карьеры при Нессельроде… Теперь, придя к власти, Горчаков провозгласил лозунг новой русской политики; весь мир облетели его слова, ставшие крылатыми: «ГОВОРЯТ, ЧТО РОССИЯ СЕРДИТСЯ. НЕТ, РОССИЯ НЕ СЕРДИТСЯ – РОССИЯ СОСРЕДОТОЧИВАЕТСЯ». Последнюю фразу можно было прочесть иначе; именно так ее и прочли в кабинетах Европы: «Россия усиливается!»

Своему другу, барону Жомини, Горчаков говорил: – Мы должны быть терпеливы, как роженица, которая в муках рождает новую жизнь. Будем наблюдать, пока в европейском концерте не запоет нужная нам скрипка. Моя главная цель – иметь Францию в друзьях! Но… красные штаны французов, щеголявших в Ялте и Балаклаве, – это, согласитесь, слишком вызывающая картина! Государь связан семейными узами с Берлином, и я должен учитывать растущее влияние Пруссии на весах политической игры… Я слышу тихий шорох: это время работает на Россию! А когда волны Севастопольской бухты смоют из памяти народа грязное пятно Парижского трактата, я cмогу повторить слова Пушкина, завещанные им мне в пору нашей лицейской младости: «Ты сотворен для сладостной свободы, для радости, для славы, для любви…»

Горчаков до старости оставался поклонником женской красоты, но прожил однолюбом, и Божий свет померк для него, когда во Франкфурте скончалась его жена… Кстати, именно там, во Франкфурте, Горчаков и познакомился с Бисмарком, который, будучи еще молодым дипломатом, представлял свою Пруссию в Германском Союзе.

– Я так много о вас слышал, – сказал Бисмарк, – что желал бы поступить к вам на выучку. Натаскайте меня в политике, как французы натаскивают свиней для розыска шампиньонов в лесу…

«Бойтесь этого господина – он говорит только то, что думает!» – так рассуждали в Лондоне. Но Горчаков за прямотою высказываний Бисмарка разгадал кривизну его подпольных замыслов. На выучку он его взял! Дрессировал скорее из любви к искусству, нежели по привязанности. В своих мемуарах Бисмарк честно признался, что слушал Горчакова, как пение Орфея…

Теперь они встретились в России; Горчаков летние жары проживал в Петергофе, окна его кабинета были отворены, ликующий шум фонтанов наполнял комнаты, ветер с моря раздувал белоснежные занавеси. Бисмарк был почтителен и ласков, обхаживая русского канцлера, словно избалованный кот миску с жирной сметаной… Конъюнктуры решали все!

Пруссия – родина матери императора Александра II, и это обстоятельство всегда учитывалось в Петербурге. Бисмарк отлично сознавал, что в будущих конфликтах Берлину достаточно одного лишь нейтралитета Петербурга, и тогда Пруссия может наглеть, сколько ей вздумается. Горчаков тоже понимал это, но Парижский трактат засел в его сердце плотно, как гвоздь в стенке, и выдернуть его можно было с помощью той же Пруссии… Опять конъюнктуры!

– Я верю в вашу будущность, – говорил Горчаков. – Но если вы станете канцлером, я бы хотел, чтобы вы не пролетели над миром вроде метеора, а остались вечно сияющей звездой…

Простая любезность. Но за нею – политический смысл.

Весной 1862 года Бисмарк пришел к Горчакову:

– Прощайте. Меня переводят послом в Париж, но что я там буду делать без вашего руководства… право, ума не приложу!

Он открыто сожалел о том, что покинул Петербург, где оставил множество интересных друзей.

– Я там славно поохотился на медведей, но забыл дорогу в церковь. Всегда обожал длинные сосиски и короткие проповеди…

Портсигар Бисмарка украшала серебряная пластинка, на которой было выгравировано одно русское слово: ничего!

Ничего в политике не бывает. Бисмарк пробыл в Париже недолго, успев присмотреться к Наполеону III, который начал жизнь карбонарием, а стал императором. Странное перевоплощение! Император французов был карикатурен: маленький, с кривыми ногами и слишком крупным туловищем, на подбородке – козлиная эспаньолка; он был талантливым фокусником и мечтал выступать в цирках… Однажды на загородной даче в Вильнёв-Этани император спросил:

– Бисмарк, вы верите в то, что я – Христос?

– Если докажете… отчего же и не поверить?

– Тогда сидите здесь, а я пешком пойду по воде.

Наполеон III спустился к озеру и пошел по воде, аки Иисус Христос. (Он достиг середины глубокого озера и вернулся обратно.

– Теперь вы понимаете, что такое император Франции?

– Понимаю, ваше величество. Просто у вас отличные па-де-скафы, такие резиновые надувные лодочки-галоши, надев которые себе на ноги, я тоже могу уподобиться Христу.

– Вы непоэтичны. Бисмарк, как и все пруссаки.

– Ваша правда. Но жалованье от берлинского двора я получаю не за лирику…

Скоро он был отозван и стал президентом в правительстве, полностью подчинив своей воле престарелого рамолика кайзера Вильгельма I. Отсюда и начинается тот Бисмарк, которому еще при жизни ставили памятники. «Великие дела, – заявил он в парламенте, – совершаются не болтовней, а железом и кровью…»

На это из России послышался ответ Тютчева:

Единство – возвестил оракул наших дней –
Быть может спаяно железом лишь и кровью.
Но мы попробуем спаять его любовью,
А там посмотрим, что прочней…

Но клыки уже отточены. Пора опробовать, как они раздирают добычу. Пробовать лучше всего на беззащитной жертве. Прусская армия разбила армию Дании, отняв у нее область Шлезвиг-Голштинию. В 1866 году в битве при Садовой прусская машина размозжила в лепешку легионы Австрии, и дорога на Вену была открыта. Глядя на трупы убитых австрийцев, Бисмарк вполне серьезно сказал:

– Теперь нам осталось сделать самое малое – заставить Австрию полюбить нас, пруссаков…

Вильгельм I и генерал Мольтке уже писали о диспозиции войск, вступающих в столицу разбитого противника. Бисмарк устроил им истерику! Он катался по полу, он выл, он грыз зубами ковры:

– Рубите мне голову, но только не трогайте Вену!

Политик, он понимал то, чего не понимали генералы. Заняв Вену, Пруссия получала только Вену и… врага, жаждущего реванша. Если же великодушно ограничить себя победой при Садовой, Пруссия получала на будущее всю Австрию как верного сателлита. Бисмарк настоял на своем: Мальтке задержал армию у распахнутых ворот Вены. «Благодарю, – сказал ему Бисмарк, вытирая слезы, – за это обещаю, что вы будете гарцевать на Елисейских полях…» Вопрос сложный. Как на это посмотрит Петербург?…

Горчаков отказался заключить с Пруссией военный союз, но дал понять, что не станет мешать Пруссии в конфликте с Францией, если при этом будут уничтожены позорные параграфы Парижского трактата. Царю он внушал: «Чем более я изучаю политическую карту Европы, тем более я убеждаюсь, что серьезное и тесное согласие с Пруссией есть наилучшая комбинация, если не единственная».

Вечером его навестил Федор Иванович Тютчев, вечно юный, вечно влюбленный старец – в венце седых волос.

– Когда я был проездом в Дюссельдорфе, – рассказал он, – немцы уверяли меня, что им нужны три войны: с Австрией, чтобы выбить ее из Германского союза, с Францией, чтобы ослабить ее, и, наконец… с Россией, чтобы отбросить нас дальше от Европы!

Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.

– Я это знаю, – ответил Горчаков невозмутимо. – Но политика не терпит сентиментальности. Сейчас все эти бисмарки и мольтке, хотят они того или не хотят, льют воду на русскую мельницу… Парадокс, однако – так: стремясь к Парижу, немцы косвенно помогают России возродить Черноморский флот! МЫ ОСТАНОВИМ ПРУССИЮ, КОГДА НАШ ФЛОТ ВЕРНЕТСЯ В ГАВАНЬ СЕВАСТОПОЛЯ… Ясно?

В 1867 году открылась Всемирная выставка в Париже (важное событие в истории цивилизации народов!). Съехались и монархи. Рядом с массивной глыбой русского царя восседал миниатюрный Наполеон III. Они проезжали в открытой коляске через Булонский лес, когда из толпы парижан швырнули в них бомбу, пролетевшую мимо. «Если ее бросал итальянец, – сказал Наполеон III, – то бомба принадлежала мне. Если поляк – то это вам, мой друг!» Бомбу бросал поляк, и русскому царю было неуютно в Париже…

А выставка была удивительна, хотя Россия, еще не имея опыта в этом деле, предстала весьма скромно. Петербург решил покорить Париж дешевым обжорством, и толпы парижан осаждали русский ресторан, где им с поклонами прислуживали боярышни в жемчужных кокошниках, где соколами летали с подносами бедовые ребята-половые. Французам подавались: кислые щи, гречневая каша, пироги и кулебяки, окрошка и ботвинья. Вихрем кружились цыгане, и старая таборная ведьма с глазами, как две черные тарелки, качая кольцами серег в ушах, удушала парижан басом:

Обобью я гроб батистом,
А сама сбегу с артистом…

Ну а что Пруссия? Бисмарк выкатил на Марсово иоле в Париже произведение Крупна, олицетворявшее новую Пруссию, – не пушку, а монстр-пушку весом в пятьдесят тонн. Это было чудовищное зрелище, и парижане не понимали только одного: зачем бедным пруссакам нужен такой дорогой монстр?…

Через три года они это поняли, когда великолепная, прекрасно обученная армия Пруссии рванулась к Парижу, разбивая по очереди одну армию французов за другой, будто злой мальчик ломал детские игрушки девочки. Все решилось в битве при Седано, где император сдался сам и сдал в плен свою армию. Наполеон III ехал в широком ландо, когда на громадной рыжей кобыле к нему подскакал заляпанный грязью Бисмарк в железной каске и отсалютовал ему палашом:

– Нет, вы не Христос, а я не Пилат… Помните, вы говорили мне: «Государственный деятель подобен высокой колонне: пока она на пьедестале, никто не может измерить ее, но когда она рухнула – мерь ее кто хочешь и как хочешь…» Вы рухнули!

В Зеркальном зале Версаля он почти насильно венчал голову Вильгельма I короною императора – на политической карте Европы возникла новейшая держава, на совести которой впереди будут лежать две мировые бойни. Пруссии не стало… Появилась мощная Германская империя!

– Вот теперь, – сказал в Петербурге русский канцлер, – когда тщеславие берлинских михелей и фрицев удовлетворено, мы сделаем то, что угодно матери-России…

По миру разошелся знаменитый циркуляр Горчаков ва, в котором канцлер объявил, что Россия отказывается от соблюдения статей Парижского трактата…

Жомини предостерег князя:

– Сейчас на вашу голову падут молнии.

– Но я сижу под таким дубом, что мне не страшно.

Первым влетел в кабинет посол королевы Виктории:

– Англия прочла вашу ноту с… ужасом!

Выстояв под словоизвержениями посла, князь ответил:

– Благодарю вас, сэр, за то, что вы дали мне возможность прослушать удивительно забавную лекцию, похожую на диссертацию по международному праву… Я даже вспомнил свою юность!

Вслед за послом Англии явился посол Австрии:

– Вена прочла вашу ноту с крайним… удивлением…

– Ах, и только-то? – засмеялся Горчаков. – Право, не узнаю гордой Вены… Лондон прочел мою ноту с ужасом, а вы вникли в нее лишь с удивлением. Но знайте, что Россия стояла и стоять будет на Черном море ногою твердой… на века!

Ф.И. Тютчев тогда же отметил это событие стихами:

Да, вы сдержали ваше слово:
Не двинув пушки, ни рубля.
В свои права вступает снова
Родная русская земля.
И нам завещанное море
Опять свободною волной,
О кратком позабыв позоре,
Лобзает берег свой родной.

Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.

Парижский пролетариат уже тогда нес на своих знаменах идеи Интернационала, и потому самую большую пушку французы назвали «Бетховен», а самый крупный воздушный шар – «Союзом Народов». Химики трудились над изготовлением похлебки из желатина. Почту по стране разносили голуби, но Бисмарк велел доставить из Германии стаю ястребов, которые, играя роль будущих «мессершмиттов», в воздушных боях сбивали беззащитных голубей. Камины в Париже стояли холодные. Историки подсчитали, что было съедено 5000 кошек и 1200 собак; крыс не стало… Возле дверей русского посольства толпились очереди: русская дипломатия кормила голодных парижан. Настали громкие дни Парижской Коммуны…

Перед этим на пороге Горчакова предстал Тьер:

– Только одна Россия может спасти Францию, – заплакал он.

– Францию спасет сама… Франция, – любезно отвечал канцлер послу. – Но рука Парижа, протянутая к Петербургу для пожатья, не повиснет в воздухе… Не забывайте – вы побывали у нас в Крыму! Необходимо время, чтобы следующие поколения русских людей воспринимали этот факт как исторический казус – не больше.

Бисмарк отнял у французов Эльзас и Лотарингию; Бисмарк наложил на Францию шесть миллиардов контрибуций. «Бархатный» канцлер из Петербурга показал свои когти «железному» канцлеру в Берлине, и контрибуции были снижены до пяти миллиардов… Горчаков теперь говорил другим тоном: «Нам, русским, НУЖНА СИЛЬНАЯ ФРАНЦИЯ…» В общественном мнении России вдруг что-то надломилось: все вокруг кричали о беде Франции и громко осуждали разбой Германии. А потому, когда в 1873 году, сверкая железными касками и шишаками, явились в Петербург, будто на смотрины, Вильгельм I, Бисмарк и Мольтке, русская публика встретила их холодным, презрительным равнодушием… Бисмарк наедине повидался с Горчаковым.

– Вы получили в соседи сильную Германскую империю, – сказал он. – Такую сильную, что с ней надо считаться.

– Теперь нам желательно иметь сильную Францию, с силой которой вам, сильным немцам, предстоит сильно считаться…

Бисмарк расхохотался! Он надеялся, что миллиарды контрибуций закабалят Париж, французы еще долго будут шататься от голода, покорно выслушивая фельдфебельские рыки из Берлина. Но случилось невероятное: Франция быстро расплатилась с Берлином – и это было ударом по Бисмарку, ударом по всем планам Германии. Народ Франции доказал свою жизнестойкость. Даже великий Пастер, на время забыв о микробиологии, взялся за выделку пива, чтобы на рынках Европы французское пиво победило отличное немецкое; в своем патенте Пастер писал: «Это будет пиво национального реванша…» Он своего достиг – французское пиво стало лучше баварского.

– Нам больше ничего не остается, – рассуждал Бисмарк, – как снова наброситься на Францию и сожрать ее так, чтобы хруст костей был услышан даже в пустынях Патагонии.

Бестрепетный Мольтке мудрил над картами:

– А вот и Бельгия – отличный коридор к Парижу…

Уже выковался первый вариант будущего «плана Шлиффена».[1]

Европа видела дурные сны. Франции грозила катастрофа.

Горчаков стоял возле самых истоков кризиса.

– Очевидно, вся моя жизнь, – говорил он, – являлась лишь прелюдией к той битве, в которую я сейчас вступаю…

Немецкие газеты кричали: Германия не смирится с тем, что ее соседка богатеет и вооружается. Русский посол в Берлине депешировал Горчакову: германские пушки на Рейне уже заряжены… Была ранняя весна 1875 года! Утром лакеи одевали старого канцлера. Щелкнула челюсть, поставленная на место. Его бинтовали в корсет, и грудь выпрямилась. После мытья огуречным рассолом лицо разрумянилось. Был подан фрак. Муар андреевской ленты опоясал его; звезды сверкали бриллиантами; на шее канцлера болтался драгоценный «телец» ордена Золотого Руна… Что еще?

Начиналась битва железных канцлеров.

Карета эффектно остановилась возле французского посольства. Завтра об этой эскападе будут писать все газеты мира.

Горчаков взмахнул шляпой перед послом Франции.

– Дорогой Лефло, – сказал он ему, – я всегда был поклонником вечно юной красавицы Франции. Будьте же уверены (и заверьте в том Париж!), что отныне все усилия России будут направлены к тому, чтобы сдержать тевтонское нетерпение Берлина…

В мае Париж и Брюссель просили Петербург о поддержке в случае нападения Германии; канцлер переломил в своем повелителе родственные настроения, царь открыто выражал приязнь к Франции.

– Ваше величество, – внушал ему Горчаков, – вы отправляетесь пить эмские воды. Я думаю, что по дороге в Эмс оправдана короткая остановка в Берлине, чтобы образумить тамошних драчунов…

Александр II согласился на остановку. Вдоль перрона берлинского вокзала свежий ветер раздувал белые пелерины германских генералов; мордатый Бисмарк, в меру пьян, небрежно прикладывал два пальца к сверкающей каске. Горчаков взирал на суету встречающих через оконное стекло царского вагона…

Рейхсканцлер шепнул Мольтке – с откровенностью:

– Сейчас Горчаков выпрется из вагона, как надушенная примадонна, и станет действовать мне на нервы старомодным белым галстуком и претензией на версальское остроумие… Ужасный старик!

Вдоль идеально подметенного перрона шли два властелина Европы – кайзер Вильгельм I и император Александр II; Горчаков наблюдал, как резко жестикулировал царь и как в недоумении разводил руками германский кайзер. Горчаков снял цилиндр и, взмахнув им, приветствовал пелерины и колеты бравой потсдамской гвардии, кричавшей ему то немецкое «хох», то русское «ура».

Переговоры начались. В планах Бисмарка было ввести немецкую армию во Францию и четырнадцать лет держать страну под прессом оккупации, высасывая из нее последние соки контрибуциями. Но в беседе с Горчаковым канцлер всю вину за «боевую тревогу» сваливал на газеты. Речь его, как всегда, была напористой и грубой:

– При всем моем желании, согласитесь, я не могу быть и редактором. Если нашелся такой газетный идиот, который, воя на луну, тоскует по Парижу, так я не запрещаю – бери паспорт и поезжай в Париж! Наконец, еврей Ротшильд… вы бы знали, какая это свинья! Ради биржевых спекуляций он готов устроить скандал на всю Европу, а виноват… я! – Разлаяв газетчиков и банкиров всего мира, Бисмарк «дал жару» своим генералам: – Я не генерал, слава богу, а значит, не такой осел, как мои генералы. Что Мольтке? Это еще молокосос. Генералы подняли суматоху, словно у них горит ярмарка, но я-то остаюсь спокоен и тверд… Зачем нам, немцам, превентивная война? Зачем мне, рейхсканцлеру, лишние лавры в суповой тарелке. Кроме сосисок и выпивки, мне ничего не надо…

Горчаков костяшками пальцев сухо постукивал по столу:

– Я вам уже говорил и заявляю снова: России нужна сильная Франция, и отныне любой ваш конфликт с Парижем сразу же отзовется на берегах Невы. Молодой человек, – сказал князь (Бисмарку, молодому человеку, исполнилось как раз 60 лет), – не забывайте, что войны возникают от тихонько сказанных слов, которые произносят дипломаты, пороху никогда не нюхавшие.

– Ну, я-то понюхал… При Садовой, при Седане!

– Тем более, – заключил Горчаков, – будьте осторожны…

«Бархатный» канцлер задержался на пороге.

– Кстати, – заметил он вскользь, – я перестал осуждать французов, желающих возвращения Эльзаса и Лотарингии… Говорят, из недр этих провинций вы, немцы, сейчас выгребаете немало сырья для крупповских домен в Эссене… Неужели это правда?

Дверь закрылась. Бисмарк треснул кулаком по столу:

– Ненавижу… этот белый старомодный галстук!

Насилие получило отпор, и Бисмарк (великий реалист XIX века) понял, что Россия всегда будет камнем преткновения на путях германской агрессии. Утром кайзер заметил канцлеру:

– У вас нездоровый вид. Вы плохо спали?

– Прекрасно! Я всю ночь дышал лютой ненавистью…

Гнев и ненависть были его двигателями: эти чувства были необходимы канцлеру, как другим нужны любовь и дружба. Горчаков разослал по русским посольствам шифровку: сохранение мира обеспечено. Газеты исказили ее, выявив неизбежную суть визита Горчакова в Берлин. «Теперь, – подчеркивали они, – мир обеспечен!» Бисмарк и германская военщина трубили отбой по всей линии фронта. Милитаризм получил поражение от дипломатии. Горчаков, по сути дела, отсрочил Первую мировую войну, которая началась в 1914 году, а могла начаться и в 1875 году…

Неофашисты на Западе ныне проводят мысль, что Бисмарк совершил непростительную ошибку, спасовав тогда перед российским канцлером. Начни они тогда бойню с Францией и Россией – и Германию миновали бы поражения 1919 и 1945 годов, а «цели, которые ставил перед собой Гитлер, были бы достигнуты давно…». «Немцы, – пишут фашистские историки, – были слишком порядочными». Но в том-то и дело, что князь Горчаков победил, а последствия победы сказались в будущем…


Пушкин в молодости писал Горчакову:

Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к закату своему…
Кому ж из нас под старость День Лицея
Торжествовать придется одному?

Горчаков торжествовал в одиночестве глубокой старости.

Последние годы он провел в Ницце, где снимал четыре крохотные комнатки, а обедать ему носили из траттории, и старик мудро терпел перегорелый лук, нищету итальянского супа, прогорклое масло. При нем была сиделка, которая под руку водила его, как младенца, на прогулки. Ходили слухи, будто светлейший князь Александр Михайлович Горчаков оставил после себя удивительные мемуары.

– Это вздор! – говорил он заезжим в Ниццу русским людям. – Всю жизнь я терпеть не мог процесса писания и лишь наговаривал секретарям, а уж они записывали… ноты, циркуляры, трактаты!

Горчаков умер в марте 1882 года, когда люди, впоследствии приведшие к власти Гитлера, были уже взрослыми: Гинденбургу было тридцать семь лет. А Людендорфу восемнадцать. Бисмарк, мучимый «кошмаром коалиций», пережил Горчакова на шестнадцать лет. Корону германского императора носил теперь Вильгельм II, и канцлер видел, что сухорукий кайзер затевает мировую бойню… Бисмарк в рейхстаге предостерегал:

– Германия непобедима лишь до тех пор, пока она не трогает русского медведя в его берлоге. Не забывайте, что у нас бьется только одно сердце – Берлин, а русские имеют два сердца – Москву и Петербург… Будем же мудры: побережем кости наших славных померанских гренадеров! А если мировая война все же возникнет, то в конце ее ни один из немцев, отупевших от крови, не будет уже в состоянии понимать, ЗА ЧТО ОН СРАЖАЛСЯ…

Затем последовала отставка – неизбежная, как и война!

Ленин писал, что Бисмарк по-своему, по-юнкерски, сделал прогрессивное историческое дело: «объявление Германии было необходимо… Когда не удалось объединение революционное, Бисмарк сделал это контрреволюционно». Глубоко оскорбленный отставкой, похожей на оплеуху, канцлер удалился в свое имение Фридрихсруэ, где днями поглощал крепкие вина, а по ночам делал себе обильные впрыскивания морфия. Бисмарк почти не спал. Однако голова его оставалась свежей. Он еще силился отсрочить крах империи, им же созданной, и призывал улучшить отношения с Россией, но ему уже не внимали… В канун смерти Бисмарк вспомнил, что полвека назад Горчаков пророчил во Франкфурте: «Топор революций уже стучит в основание социального дерева!» – русский канцлер умел предвидеть, а выражался образно. Бисмарк еще говорил, что Германия без дружбы с Россией погибнет, а вся его политика (вся!) была построена исключительно с учетом того, что Россия непобедима, если же теперь немцы решили думать о России иначе, то ему оставалось только одно – умереть!

В июле 1898 года он умер, и не было такой газеты в мире, которая бы не отметила эту смерть «крепчайшего дуба германского леса». Начинался XX век – «воистину железный век»! Надвигалась война, которую философски предчувствовал Фридрих Энгельс, говоривший, что короны цезарей покатятся по столичным мостовым и уже не сыщется охотников их подбирать. Так и случилось: Первая мировая война, развязанная кайзером, вдребезги разбила короны трех главнейших династий мира – Романовых, Гогенцоллернов и Габсбургов…

Ни кайзера, ни фюрера не устраивали слова Бисмарка:

«Даже самый благоприятный исход войны ведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах русских… Эти последние, даже если их расчленить международными трактатами, так же быстро вновь соединятся друг с другом, как частицы разрезанного кусочка ртути. Это – неразрушимое государство русской нации, сильное своим климатом, своими пространствами и ограниченностью потребностей…»


В «Истории дипломатии», откуда я цитирую эти вещие слова, сказано: «Строки эти отнюдь не свидетельствуют о симпатиях канцлера к России. Они говорят о другом – старый хищник был осторожен и зорок». Сейчас уже мало кто знает, что в 1900 году в Москве был сооружен памятник «железному» канцлеру. Справедливости ради замечу, что Россия памятника Бисмарку никогда не ставила – его соорудила немецкая колония, а в 1914 году москвичи обвязали его веревками и свергли с пьедестала, как вещь ненужную!

Примечания


1

«План Шлиффена» – германский план войны на два фронта с Францией и Россией.


Человек, переставший улыбаться

Время было жертвенное – без сентиментальностей…

Это было время Александра II с его реформами.

Время, когда русский солдат шагнул за Балканы, неся свободу южным славянам, а в глубоком подполье работала «Народная воля» – партия смельчаков, готовивших цареубийство.

…Шеф жандармов Дрентельн дочитал революционную прокламацию и с улыбочкой заметил своим подчиненным:

– А бумага-то у наших нигилистов – плоховата. На дешевенькой печатают. Да и краска у них чем-то пованивает…

Вскоре на имя Дрентельна почта столицы доставила пакет. Шеф жандармов вскрыл его и – обомлел: народовольцы переслали ему очередную прокламацию, но теперь она была оттиснута на веленевой бумаге с золотым обрезом, словно визитная карточка, от нее исходил тончайший аромат дорогих парижских духов.

– Господа, что это значит? – был поражен Дрентельн. – И откуда они могли вызнать, что я хулил их паршивую бумагу?


– Коллежский регистратор, да еще в отставке – это такая мелкая тля, что даже не видать, как она ползет, – примерно в таких унизительных словах Клеточникову вчера отказали от службы в одном весьма солидном департаменте столицы…

Был октябрь 1878 года. Николай Васильевич приехал в Петербург из Пензы, где проживали его родители. Чиновник был тих и робок в поступках, одевался подчеркнуто скромно, а сухой отрывистый кашель выдавал в нем сильно запущенную чахотку. Глядя на этого «мелкотравчатого» чинушу, никогда нельзя было подумать, что он приехал в столицу, готовый покуситься на жизнь царя-реформатора. Клеточников задумал убийство в одиночку, никого не желая посвящать в свои планы, дабы не было лишних жертв.

Один современник позже вспоминал, что в Клеточникове было много «детски чистого и милого… С первого знакомства становилось ясно, что видишь кроткого и доброго человека, который не знает зла и питает к людям одни братские чувства». Такое впечатление он производил на людей! Однажды, будучи в гостях у приятеля, Клеточников познакомился с молодым человеком, назвавшим себя Петром Ивановичем.

– А по какому ведомству служите? – спросил он.

Николай Васильевич рассказал, что по слабости здоровья университетского курса не кончил, долго прозябал в канцелярии ялтинского суда, потом служил кассиром в Симферополе, где получал годовое жалованье до тысячи рублей…

– О, так вы человек, я вижу, не бедный?

– Пока не жалуюсь, – согласился Клеточников. – Да и запросов у меня очень мало. На рысаках не езжу, а нанимаю «ванек», в ресторанах не обедаю, а кормлюсь по кухмистерским. Но без службы вот уже никак не могу обойтись.

– Привычка сидеть за чиновным столом?

– Возможно, и привычка. Называйте как вам угодно…

Клеточников не знал, что перед ним не «Петр Иванович», а талантливейший конспиратор – Александр Михайлов, который вошел в историю народовольчества под кличкой Дворник, ибо следил за чистотою рядов партии, страхуя ее от провалов и провокаций. Безошибочным чутьем подпольщика Михайлов сразу определил в Клеточникове нужного для партии человека и, как следует «прощупав» его взгляды, однажды напрямик заявил, что по своим убеждениям является социалистом, служит делу грядущей революции.

– И вы, Николай Васильевич, ежели разделяете со мной идеи свободы, то как человек вне всяких подозрений со стороны правительства можете оказать нам большую услугу.

– Чем же я могу быть полезен?

– Для начала, – сказал ему Дворник, знавший Петербург как свои пять пальцев, – вам надо снять комнату в том доме, что расположен на углу Невского и Надеждинской улицы.

– А зачем это? – спросил Клеточников.

– Вы должны понравиться вдове полковника Кутузова…


В доме Яковлева, на углу Невского и Надеждинской (ныне улица Маяковского), проживали секретные агенты III отделения. В этом же доме издавна селилась госпожа Анна Кутузова, сдававшая внаем меблированные комнаты для постояльцев.

Эта респектабельная дама некогда знавала лучшие дни!

В молодости она была красавицей и, обольщая иностранных дипломатов, ловко выкрадывала у них секретные документы, отчего и пользовалась особым доверием корпуса жандармов. Потеряв былую красоту, Кутузова не потеряла интерес к авантюрной жизни. Считаясь по документам акушеркой, она проживала на солидный пенсион полковницы, а в своей квартире устроила нечто вроде шпионского салона, куда и сходились на огонек ее закадычные друзья – тайные агенты III отделения… Клеточников снял для себя одну из комнат ее квартиры и сразу же покорил сердце стареющей львицы тонким умением раскладывать трудный пасьянс «Побег Наполеона с острова Эльбы». За чашкою кофе или перебирая картишки, мадам Кутузова доверительно исповедовалась в своем бурном прошлом.

– А герцог Монтебелло, посол Франции… Боже, как он был мил, ах, ну до чего же мил! – восклицала она. – Помню, у него в доме пропал золотой сервиз. Ах, сколько шуму тогда было…

– И нашли?

– Что?

– Сервиз-то.

– Конечно! Маркиз даже ездил благодарить государя за совершенство русской полиции. «Благодарю, – сказал он царю, – был у меня один сервиз, теперь стало два, ибо один нашла ваша полиция, а второй обнаружился вчера в кухонном буфете, куда давно не заглядывали…»

Квартирант выслушивал ее и, печально вздохнув, не раз жаловался, что никак не может подыскать службу в столице.

– Все места заняты, а я из провинции… Мне уж не к столу присесть, а хотя бы у подоконника приткнуться!

Кутузова призналась по секрету, что она и по сие время иногда услуживает жандармам, и сама предложила:

– А вот и вы! Разве не согласились бы служить в Третьем отделении? Господин Кириллов как раз начальник «агентурной экспедиции». Хотите, я замолвлю за вас словечко?

– Отчего же и нет! – обрадовался Николай Васильевич…

Колесо роковой фортуны совершило оборот: 25 января 1879 года Кириллов предложил Клеточникову место… шпиона.

– По рублю в сутки, – хмуро посулил он. – Служба у нас, сами знаете, беспокойная. Подметок жалеть не приходится. Иногда и по мордасам влупят за здорово живешь – обижаться не советую. Зато пенсион у нас хороший. Старость обеспечена… Согласны?

– Премного вам благодарны, – отвечал Клеточников.

Но шпион из него получился прескверный: он «не сумел» выследить ни одного подпольщика, не раздобыл ни одного адреса конспиративной квартиры. А господин Кириллов на него нажимал:

– За што мы тебе, очкарику, по рублю в день платим? Или ты думаешь, мы тебя наняли ради прогулок на свежем воздухе?…

Николай Васильевич жаловался Михайлову:

– Надо же понять Кириллова – он прав! Если я не выведаю хоть малую толику о нашей партии, меня просто возьмут за шкирку и выкинут вон… это у них просто! Не могли бы вы сами открыть мне что-либо такое, весьма незначительное для нашего дела, чтобы я мог, простите, «донести»?

По совету Михайлова, он вскоре подал начальству прошение освободить его от агентурной службы по «врожденной близорукости», что было правдой, – Николай Васильевич носил очки. Кроме того, Клеточников с надрывом признался Кириллову:

– Поверьте, все эти поганые демократии так отвратительны, я не могу даже серьезно рассуждать о них… Как же мне привлечь доверие нигилистов, если я в каждого из них готов плюнуть!

В марте 1879 года Клеточникова перевели в переписчики при канцелярии агентурного отдела; теперь партия «Народной воли» получала доступ к тайникам святая святых III отделения.

– Как это ни странно, Николай Васильевич, – говорил ему Михайлов, – но я прошу вас усердствовать на этой службе. Старайтесь служить так, чтобы к вам была применима старинная чиновная поговорка: «крест в петлицу и геморрой в поясницу»…

Обладая каллиграфическим почерком (что особенно ценилось в те времена), Клеточников раньше всех являлся на службу и позже всех покидал ее. А потому начальство сочло его за человека «не только не подозрительного для выдачи каких-либо тайн, но, напротив, даже вполне пригодного для их хранения».


Поздний вечер. Пустеют мрачные кабинеты. За окном кружится мягкий сырой снежок. Одинокий чиновник, как верная канцелярская крыса, съевшая на своем веку не один уже казенный гроссбух, строчит донесение о планах проведения обысков на завтрашний день.

– Все еще трудитесь? – намекает ему Клеточников.

– Да разве тут кончишь, – зевает чинуша. – Обещал жене, что приду пораньше. Сегодня она морковный пирог испекла. Да и сына давно обещал высечь, все времени не хватает… А вот погибаю тут! От пирога одни корки останутся, это уж как всегда, а любезный сын возрадуется, что уклонился от посеканций.

– Ну, идите домой, дорогуша. Я за вас допишу.

– Вот спасибо, вот спасибо. Золотой вы человек…

В полном одиночестве Николай Васильевич открывал секретные сейфы, листал бумаги полицейских досье. Ага! Платный агент Рейнштейн (по прозвищу Николка) проник в рабочие кружки москвичей, работает вне подозрений. Ну, что ж, завтра об этом узнает Михайлов, а потом в номере московской гостиницы полиция обнаружит своего агента мертвым… А вот на лицах сослуживцев заметна радость. Клеточников настороже: что бы это значило? Ага! Кто-то из арестованных проболтался на допросе, выдав адрес подпольной типографии. Полиция совершает облаву, но в помещении – ни станков, ни людей, ни клочка бумажки (дворник партии всегда подметает чисто).

Ретивое усердие Клеточникова заметили, и он удостоился доступа к бумагам сугубо секретным. В апреле 1880 года он вдел в петлицу своего фрака орден Станислава за «беспорочную» службу, затем получил и прибавку к жалованью (кстати, все свое жалованье он через Михайлова отдавал на дело грядущей революции). А еще через месяц его повысили в должности и перевели в особо секретную часть департамента государственной полиции, где начальники стали приглашать Клеточникова на свои вечеринки…

Вера Фигнер впоследствии рассказывала:

– Николай Васильевич Клеточников был для целости нашей организации человек совершенно неоценимый: в течение двух лет он стойко отражал все удары, направленные правительством против нас, и был охраною нашей безопасности.

Умный и тонкий наблюдатель, Клеточников обладал и удивительной памятью. Ежевечерне уносил из департамента в своей голове обширную поживу имен, цифр и адресов. Встречаясь с Михайловым, он наизусть диктовал ему детали погромных планов жандармерии, ни разу не ошибаясь в фамилиях, названиях улиц и номерах домов. Особенно тщательно изучал Клеточников сыщиков, живо обрисовывая на словах их внешний вид, их привычки и даже походку, чтобы партия всех агентов знала, так сказать, в лицо.

Наконец настал такой момент, когда царская полиция, призванная для борьбы с народовольцами, вдруг сама оказалась в руках народовольцев. И совсем неожиданно Александр II получил из-за границы анонимное письмо, в котором его предупреждали, что в III отделении завелся ловкий и опасный враг, для которого не существует никаких тайн. Император переправил донос шефу жандармов с лаконичным приказом: «Найти изменника и навсегда запереть его в крепости». Клеточникова спасло одно обстоятельство: доносов скопилось уже такое множество, что III отделение перестало придавать им значение, и письмо с резолюцией императора потонуло в мутном потоке всяческой лжи…

Но работать становилось труднее. Один из товарищей Клеточникова писал, что «его жизнь была жизнью мученика. Глубочайшая тайна, какою было необходимо окутать даже его существование, совершенно изолировала его от людей единомыслящих, удаляла его ото всего честного и достойного общества, за исключением двух-трех человек, которые не могли его компрометировать, по мнению Михайлова… Итак, почти всегда он оставался среди людей, которых он презирал и ненавидел, но с которыми он вынужден был вечно играть ненавистную ему роль их сообщника и единомышленника. Это положение производило самое ужасное впечатление на Клеточникова – большой пессимист вообще, с каждым днем он становился таковым все больше и больше… Он даже состарился под тяжестью печального знакомства с извращением человеческой природы. Он более никогда не улыбался!» Таким и запомнили Клеточникова многие – человеком, никогда не улыбавшимся. В самом деле, незавидная выпала ему судьба…


28 ноября 1880 года «Народную волю» постиг тяжкий удар – был арестован пестун и хранитель партии А.Д. Михайлов.

Михайлов самолично исполнял обязанность по сбережению Клеточникова, а накануне своего ареста – ради конспирации! – он даже распустил слух, будто Клеточникова давно нет в Петербурге: куда-то выехал, мол, и не вернулся…

Николай Васильевич был потрясен арестом Михайлова!

Однако продолжал передавать нужные сведения народовольцу Саше Баранникову, которого 24 января 1881 года тоже арестовали. И вот тут боевой конь удачи споткнулся! Баранникова арестовала не жандармерия, а градоначальство – именно поэтому Клеточников ничего не знал об его аресте. Такие роковые случайности бывали, и, видимо, их не всегда можно избежать… На следующий день, 25 января, Николай Васильевич спокойно отправился на явочную квартиру для встречи с Баранниковым; всегда осторожный, он еще с улицы заметил знак безопасности явки, выставленный в окне, засады нет, а хозяин дома и поджидает его. Поднявшись по лестнице, Клеточников позвонил, как было условлено.

Дверь ему открыла… полиция!

Можно представить удивление Клеточникова, но трудно вообразить весь ужас сыщиков, узнавших в конспираторе видного чиновника департамента тайной полиции. Отговориться глупой случайностью было уже нельзя; тем более что на другой же день почта доставила по адресу Клеточникова письмо, которое перехватили жандармы. Письмо было сразу подшито к делу народовольцев, ибо почерк автора этого письма сразу напомнил почерк Андрея Желябова…

Ну вот, читатель, и сомкнулось кольцо.

Николая Васильевича судили по «Процессу 20-ти», когда Александр II уже был убит.

– До тридцати лет, – заявил на суде Клеточников, – я жил в глухой провинции средь чиновников, занимавшихся дрязгами и попойками. В этой бессодержательной жизни я чувствовал неудовлетворенность. Мне хотелось чего-то хорошего и светлого. Наконец я попал в Петербург, но и здесь нравственный уровень чиновного общества не был выше провинциального…

Клеточников сказал о своих коллегах-жандармах такую жесткую правду, которую, конечно же, они ему не могли простить!

– В столице я обнаружил, что есть одно отвратительное учреждение, которое, развращая людей, заглушает все лучшие качества человеческой натуры и вызывает к жизни все ее пошлые и темные черты. Таким учреждением и было Третье отделение! Вот тогда, господа судьи, я решился проникнуть в это мерзкое заведение, дабы парализовать его слепую волю…

Здесь председательствующий прервал речь Клеточникова.

– Кому же все-таки вы служили? – спросил он со злобной иронией. – Неужели этому отвратительному учреждению?

– Нет, – отвечал Клеточников, – я служил обществу.

– Какому обществу?

– Я служил русскому обществу…

– Но в России нет и не может быть «общества».

– Тогда я служил просто народу, – ответил Клеточников. – Да, пусть будет так! Я служил благомыслящей России.

– Сколько же вы брали от этого мерзкого учреждения?

– Много. Мне платили много.

– А сколько вам приплачивали ваши друзья-нигилисты?

Клеточников даже удивился:

– Ни копеечки!

Виселицу ему заменили пожизненной каторгой.

В казематах Алексеевского равелина III отделение отомстило ему за все. Жандармы знали, что Клеточников неизлечимо болен чахоткой, и его нарочно поместили в самую промозглую камеру, лишив даже прогулок.

Николай Васильевич объявил голодовку. Но, отказываясь от пищи, он выставил требование – чтобы облегчили не его участь, а участь его товарищей по партии: Н.А. Морозова, М.Ф. Фроленко, М.Н. Тригони и других. Смотритель равелина Соколов прямо так и сказал в лицо Клеточникову:

– А как хочешь! Можешь жрать, а можешь и дохнуть…

Соколов раньше был знаком с Клеточниковым по совместной службе в III отделении, и это еще больше обостряло его злобу.

Николай Васильевич медленно угасал.

На седьмой день голодовки, когда он уже не мог двигаться, Соколов вдруг приказал накормить его с применением силы. Клеточникова связали, двумя шпателями раздвинули ему зубы и пихали в рот как раз то, чего после длительного голодания человеку никак нельзя употреблять в пищу. Это были щи из кислой капусты и грубая, плохо проваренная ячневая каша.

В результате жестокого насилия и полного истощения Николай Васильевич через три дня умер. Он умер не от чахотки – скончался в диких муках от воспаления кишечного тракта.

Иначе говоря, его сознательно умертвили.

Это случилось 13 июля 1883 года.


Вольное общество китоловов

В Еще в юности я приобрел увесистый том «Год на Севере» замечательного писателя С. В. Максимова, которого у нас больше знают по книжке о мудрости народных изречений. Увлеченный прошлым русского Севера, я и не подозревал, что эта книга отчасти вошла в историю революционного движения на царском флоте.

О китах я скажу потом. Но сначала вспомним адмирала Николая Карловича Краббе, за которым глобальных походов не числилось, но он первым прошел по Амударье, положив начало когда-то славной Аральской флотилии. Старые адмиралы, потрепанные штормами всех широт мира, терпеть его не могли, иначе как «щенком» или «мальчишкой» не называя:

– Да где он плавал-то? На Арале да по Каспию? Выходит, из лужи в корыто перелез, там и барахтался…

Управляя морским министерством, Краббе создавал для России паровой броненосный флот – в этом его главная заслуга. Литературоведы знают Краббе с иной стороны: будучи приятелем Н. А. Некрасова, он любил охотиться и, пользуясь своим положением при дворе, помогал поэту избегать всяческих трудностей с изданием «Современника». Искусствоведам Краббе известен в роли коллекционера собравшего галерею картин и скульптур легкомысленного жанра. Наконец, об этом адмирале существует еще одно мнение – как о ловком царедворце, который потешал царскую семью циничным остроумием и бес пардонными выходками эксцентричного порядка. Ему, как шуту, прощалось многое, и Краббе, уроженец Кавказа, иногда увеселял царя грузинской лезгинкой или армянскими «серенадами».

Если хочешь быть богат,
Лучше кушай виноград.
Если хочешь быть счастлив,
Кушай много чернослив…

Краббе имел привычку носить мундир нараспашку, галстук и воротнички с манжетами мешали ему. Соответственно, обнажив волосатую грудь, он и двери держал настежь – в кабинет к нему входили смело, ибо в приемной Адмиралтейства не бьют даже адъютантов. В пустой холостяцкой квартире на окраине Васильевского острова не имелось даже люстры, хотя с потолка гостиной и свисал крюк.

– На этом крюке меня и повесят, – говорил Краббе… Именно при Николае Карловиче Краббе и случилась история с созданием «Вольного общества китоловов».


***

Морской корпус – на берегу Невы; возле него, меланхолично скрестив на груди руки, давно стоит задумчивый Крузенштерн… 1871 год отмечен нарастанием идей «народовольчества»; однако народники потерпели неудачу, пытаясь привлечь к своему движению офицеров армии и флота, – не все верили в успех их дела! И лишь немногие тогда убедились в том, что революционная ситуация в России – не выдумка фантазеров, а подлинная назревшая сущность, потому и примкнули к народовольцам…

Конспирация? Ею пренебрегали. А полицию не удивляло, если однажды вечером из какой-либо частной квартиры вываливалась толпа молодежи, продолжая бурную дискуссию на улицах. Конечно, в таких условиях вести революционную пропаганду было нетрудно и даже слишком заманчиво…

Морской корпус такой пропаганды не знал! А начальство не осуждало в гардемаринах неистребимую лихость, будто бы исключавшую интерес к вопросам политики. Так и было: в корпусе, например, процветало общество, которое возглавлял гардемарин из графов – Диего Дюбрэйль-Эшаппар I. Склонные к разным дурачествам гардемарины льнули к нему. Дюбрэйль-Эшаппар внушал своим адептам: учиться кое-как, лишь бы не выгнали, книг не читать, по театрам не шляться, умников презирать. В эту среду затесался и кадет Хлопов, юноша воспитанный и образованный, за что граф открыто именовал его дураком, а товарищи третировали… Но это еще не начало истории!

Осенью 1871 года все пять камер корпусного карцера были заполнены «самовольщиками»: кто сбегал в кондитерскую, кто по маме соскучился, кому просто погулять захотелось. Двери камер выходили в общую залу, где сидел сторож, за полтинник согласный отворить двери. Здесь, в этой зале, арестованные и собирались по вечерам. Однажды кадет Эспер Серебряков пожаловался гардемарину Володе Луцкому, что ему совсем нечего читать, а сидеть еще долго.

Луцкий отвечал кадету с пренебрежением:

– Боюсь, мое чтение не подойдет…

Но книгу все-таки дал. Это был Ф. Лассаль. Затем последовал Чернышевский, номера герценовского «Колокола»… Луцкий спрашивал: – Ну как? Осилил?

Скоро в корпусе образовался кружок кадетов и гардемаринов, которые собирались тайком от начальства, обсуждали прочитанное, стремились к действию. Между прочим, среди изученных ими книг оказалась и книга С. В. Максимова «Год на Севере». Этот край был тогда известен россиянам в самой ничтожной степени… Зашла речь и о китах! Им в ту пору придавали очень большое значение, ибо Норвегия была для России наглядным примером того, как может разбогатеть страна на одном лишь китовом промысле. С. В. Максимов писал о неудачах, постигших русских в освоении китобойного промысла. А в Соляном Городке столичная профессура читала для рабочих популярные лекции, не забывая упомянуть о китовом мясе, пригодном для насыщения, что очень зло и метко высмеяли в стихах демократы-искровцы:

Вы судите сами –
Знать на кой нам лешего
Про кита с усами,
Если ты не ешь его?…
Лучше помогли бы, –
Вот что нас измучило! –
Чтоб от тухлой рыбы
Животы не пучило…

Из самообразовательного кружок постепенно превращался в революционный, и Владимир Луцкий этот момент уловил:

– Господа, – спросил он, – не пора ли всем нам принять участие в тайном обществе для свержения самодержавия?

Наверное, не пристало ему, отроку, ставить такой вопрос перед кадетами, еще мальчишками! Но бурное время торопило молодежь, а все тайное заманивало романтикой будущей революции. Тон речей задавали самые начитанные гардемарины – Володя Миклухо-Маклай, брат известного путешественника, и Коля Суханов, сын рижского доктора.

Подростки мечтали об университетском образовании, желая посвятить свои жизни служению народу. Николай Салтыков первым вышел из корпуса и, как тогда говорилось, «ушел в народ», обещал кружку помочь нелегальной литературой. Салтыков слово сдержал, но действовал он слишком уж необдуманно. К дому родителей кадета Пети Серебрянникова подъехал зимою на двух санях, доверху загруженных ящиками.

– Ребята! А это вам, – крикнул он товарищам… Полиция уже науськала дворников, чтобы они приглядывали за жильцами. Но туг в полном бессилии перед ворохом многопудовых ящиков Петя Серебрянников развел руками:

– Самим не стащить! Позовем дворника…

Потом эту литературу гардемарины развозили по адресам революционных кружков, которые и сами посещали. Много позже, став зрелыми людьми, они осуждали то непростительное легкомыслие, с каким народовольцы допускали их до собраний, где все было на виду, каждый говорил, что хотел, а среди присутствующих сидели и явно посторонние люди с улицы. Где гарантии, что они не были агентами всемогущего «третьего отделения»?

А между собою гардемарины уже спорили:

– Какой быть революции – мирной или буйной?

– Никогда не бывать ей мирной, – горячился Суханов. – Бомба – вот наше право! Бомба – вот наше убеждение…

Многие уже подражали Рахметову: приучали себя к голоду, а спали на жестком ложе. Вскоре гардемарины завели связи с кружками других училищ – пехотных и артиллерийских. Революция грезилась юношам в ореоле баррикадных боев, а победа народа должна была завершиться апофеозом свободы и всеобщего благополучия. Но тут в кружок проник некий Хлопов и настолько втерся в доверие, что среди молодежи не раз возникали споры:

– Не допустить ли его до наших секретов?

Он же, как потом выяснилось, сообщал все, что мог, своему родственнику Левашову, который являлся помощником шефа жандармов графа Шувалова, Настал 1872 год… В один из вьюжных февральских вечеров, когда Эспер Серебряков уже лежал в постели, его навестил Петя Серебрянников:

– Вставай! Луцкого жандармы арестовали. И еще кого-то…

– За что? – Этот вопрос взбудоражил всех.

– А правда ли, что Луцкий на дуэли дрался? – гадали.

– Господа, он оскорбил офицера на Невском…

Но лучше всех был информирован граф Дюбрэйль-Эшаппар:

– Бросьте выдумки! Просто среди нас завелась банда террористов… Теперь-то они тихие. Ну что? – спросил он кружковцев. – Боитесь?

Хлопов сам же и подошел к Эсперу Серебрякову.

– Это я выдал вашу компанию! – честно сознался он. – Но едино лишь с той благородной целью, дабы спасти вас от заразы нигилизма…

Теперь адмиралу Краббе предстояло задуматься… Его окружали адмиралы вельми ветхие родами, которые не мыслили службы без линьков и плетей, а Краббе был сторонником отмены телесных наказаний на флоте. Он знал, что врагов у него много, а при той безалаберной жизни, какую он вел, к нему всегда будет легко придраться. Услышав об арестах в Морском корпусе, он сразу сообразил, что карьера его стала потрескивать, как борта клипера при неудачном повороте сильного ветра. Вчера, черт побери, государь уехал на станцию Лесино поднимать из берлоги медведя, а его, Краббе, с собой уже не пригласил… Плохо! Для начала адмирал устроил нагоняй начальству корпуса, потом сказал, что желает видеть всех арестованных у себя. Его спросили:

– Прикажите доставить их в Адмиралтейство?

– Много им чести! Тащите ко мне домой.

Эспер Серебряков после революции вспоминая: «Вот к этому чудаку нас и повезли поодиночке. Каждого из нас Краббе встречал ласково, гладил по голове, приговаривал: „Ты, голубчик, не бойся, я в обиду никого не дам…“ После чего сажал с собою за стол, подавался чай с печеньем. Николай Карпович оказался хорошим психологом: его чай с печеньем и птифурами успокоил растерянных подростков. Однако лицезрение ржавого крюка, нависавшего над чайным столом, ее улучшило их настроения.

– Пустое! – отмахнулся Краббе. – Вешать на этом крючке будут не вас, а…, меня. И вы должны быть умницами. Не болтайте лишнего, прошу вас сердечно.

Затем входили шеф жандармов с Левашовым, начинался допрос. «Но Краббе зорко следил, чтобы они не сбивали допрашиваемого, и если Шувалов или Левашов задавали вопрос, который бы мог повести к неудачному ответу, Николай Карлович сразу же вмешивался: „Я имею полномочия самого государя-императора, и я не допущу, чтобы вы, господа, губили моих мальчиков!“ Спасая допрашиваемых, Краббе спасал и свою карьеру. Он мастерски вставлял в диалог побочные вопросы, невольно порождавшие невообразимую путаницу в дознании. И как ни бились жандармы, им не удалось сложить точное заключение что это за кружок. Революционное тайное общество? Или детская игра в казаки-разбойники на романтичной морской подкладке? Николай Карлович уверял жандармов:

– Помилуйте! В Морском ведомстве крамолы не водится… Левашов, сбитый с толку, в сердцах даже воскликнул:

– Да ведь Хлопов-то совсем иное показывал!

– Осмелюсь заметить, – вежливо парировал Краббе, – что ему следовало бы пить поменьше. Иначе я при выпуске из корпуса забабахаю его куда-нибудь на Амударыо или, еще лучше, в Петропавловск-на-Камчатке.

Арестованных он сопровождал дельным напутствием:

– Старайтесь найти себе оправдание… Думайте! Намек был сделан. Николай Суханов вспомнил давние неудачи России, постигшие ее в освоении китобойного промысла, и от одного гардемарина к другому передавалась его мысль:

«Год на Севере» писателя Максимова… Китов бьют вес, кому не лень, а мы, русофилы, сидим у моря и ждем, когда кию на берег выбросит. Стыдно сказать, господа! Даже эластичный китовый ус для шитья дамских корсетов – и тот покупаем у иностранцев… Итак, отныне мы все – китоловы».

Эврика! Киты пришлись Краббе по вкусу, и при свидании с императором адмирал развил идею кружковцев.

– Ах, государь! Все это такая чепуха» – сказал он. – Никакой политики, а лишь «Вольное общество китоловов». Начитались мальчики книжек и решили после окончания корпуса образовать промышленную артель, дабы на общих паях развивать на Мурмане китоловный промысел.

– Не совсем так, – вмешался граф Шувалов. – Что-то я не помню, где и когда Чернышевский с Герценом пеклись о китовых усах ней вытопке китового жира.

– А вы читайте Максимова! – отвечал Краббе. – У него написано, как ваш незабвенный пращур, граф Петр Шувалов, еще при императрице Елизавете пытался нажить миллионы от продажи народу китового сала, к им черта с у него не получилось!

Александр II внимательно выслушал их полемику.

– Краббе, подай мне перо, – сказав он. На докладной графа Шувалова он поставил свою резолюцию: «Забыть и простить». Отбросив перо, царь похвастал:

– Вчера под Любанью егеря моя медведицу обложили.

Может, Краббе, составишь компанию мне? Шувалова же на охоту он не пригласил:

– Любите вы, граф, из мухи слона делать… А чтобы сразу покончить с дрянью, я скажу, что граф Дюбрэйль-Эшаппар кончил карьеру тем, что в царствование Николая II он стал его верным собутыльником. А как сложилась судьба Хлопова – не знаю…

На склоне лет Краббе захотелось семейного счастья, и в его одичалом доме защебетала молоденькая актриса. Нещадно обворовывая адмирала, она «за взятки выводила в чины чиновников из писарей, посылаемых к ней на кухню для поручений. А в итоге – паралич и долги!» Николай Карлович опустился, вместо подписи на приказах по флоту ставил кабалистические знаки. Наконец даже от резолюций отказался, а согласие давал кивком головы. Очевидец описывает жалкую картину разложения когда-то бесшабашного весельчака: «Старик выглядел виновато, коснеющим языком пытался уверить себя и других, что у него только геморрой…» На пустой крюк актриса повесила богатую хрустальную люстру. Краббе зажмурился от ее сияния – и умер!

Первый политический кружок на флоте среди будущих офицеров эпохи Александра II так и остался в истории под названием «Общество китоловов». Со временем мальчики выросли. Стали мичманами. Потом лейтенантами. Позже при дворе уразумели, что «китоловы» не такие уж наивные мечтатели, какими казались, и жандармы снова завели на них дело. Многие из «китоловов» были наказаны службою в отдаленных краях империи, иные же до конца своих дней находились под негласным надзором полиции.

Кого мы знаем из них? Кто остался в легендах?

Петр Осипович Серебрянников. В битве при Цусиме он, уже капитан 1-го ранга, командовал броненосцем «Бородино». Его объятый пламенем корабль сражался до последней минуты с небывалым ожесточением, а изо всего экипажа броненосца уцелел лишь один матрос…

Владимир Николаевич Миклухо-Маклай. В той же битве он принял смерть, стоя на мостике броненосца «Адмирал Ушаков». Его поврежденный корабль отстал от эскадры, и на рассвете, окруженный противником, Миклухо-Маклай принял неравный бой…

Николай Евгеньевич Суханов. Погиб еще раньше. Минный офицер и лейтенант. Арестован при разгроме партии «Народная воля». Обаятельный человек. Задушевный товарищ и великолепный оратор, друг Желябова, Перовской, Веры Фигнер и Кибальчича. Участвовал в подготовке убийства императора Александра II. 19 марта 1882 года Суханов был расстрелян в Кронштадте. Его личные вещи уничтожили, а матери, жившей в Риге, жандармы вернули только карманные часы…


Генерал на белом коне

В.Н. Масальский, доцент по кафедре истории Калининградского университета, сообщил мне, что у него давно закончена работа о генерале Скобелеве: «Несчастье состоит в том, что я не могу найти для нее издателя: везде получал отказ. Причина – Скобелев был одним из завоевателей Средней Азии, вообще очень сложен и противоречив. О нем хранится молчание на протяжении многих лет. Грандиозный памятник, воздвигнутый ему в Москве, уничтожен. Это, наверное, еще один мотив умолчания, ибо стыдно вспоминать о таком „подвиге“… Между тем присоединение Ср. Азии к России было делом прогрессивным!»

В этом, кстати, никто не сомневается. Наконец, если бы Россия не ввела войска в оазисы и кишлаки Средней Азии и не нашла бы опоры на Кушке, она бы имела границы с колониями Англии не где-нибудь, а на окраинах Оренбурга. Политические и экономические мотивы присоединения Средней Азии к России я подробно изложил в своем романе «Битва железных канцлеров», и никто из историков не возражал мне.

Честно говоря, я совсем не понимаю, ч е м Скобелев, умерший за 37 лет до революции, мог провиниться перед потомками. Но отношение к Скобелеву уцелело среди осторожных и перестраховщиков, которые украдкой говорят писателям: «Знаете, о Скобелеве лучше бы не писать…»

Нет, будем писать о нем, ибо его имя принадлежит вам, как имена Шереметева, Салтыкова, Суворова и Кутузова…

Отгремела освободительная война на Балканах, армия разошлась по домам.

Инвалиды делались сторожами, банщиками, нищими…

Скобелев сказал своему адъютанту Дукмасову:

– Чтобы не вертопрашить напрасно и пожалеть здоровье мое, Петя, надобно бы жениться. В жены выберу себе обязательно учительницу из провинции. Тихую, умную и скромную…

Летом 1874 года Михаила Дмитриевича назначили командиром 4-го армейского корпуса, расквартированного в Минске: отъезжая в Белоруссию, он размышлял о причинах этого назначения: «Всю жизнь не вылезал из рукопашных свалок, а теперь… Справлюсь ли? Ведь я привык расходовать войска, а ныне предстоит беречь их как зеницу ока. Но я понимаю, почему Петербург решил упрятать меня в минское захолустье».

Еще бы не понять! На станциях публика встречала Скобелева овациями, мужики и бабы кланялись ему в пояс, барышни забрасывали цветами, конечно, такая слава мозолила глаза не только царю, но и другим генералам. На вокзале Минска оркестр грянул бравурный марш, почетный караул четко и непреклонно отбил ладонями по прикладам ружей, салютуя.

– Здорово, молодцы! – приветствовал их Скобелев, помахивая перчаткой. – Надеюсь, мы с вами поладим…

На новом месте службы он, как всегда, обложился грудами книг. Скобелев был патологически жаден до наук, а в изучении их терпелив, словно гимназист, желающий выйти в жизнь с золотой медалью. Солдаты любили его, вникавшего в их несложный быт, он разрешал им на маневрах ходить босиком, чтобы поберечь ноги, никогда не гнушался спрашивать офицеров:

– Как обедали сегодня солдаты? С аппетитом ли?

– Простите, не спрашивал.

– А тут и спрашивать не надо. Офицер обязан знать, как ели его солдаты. Может, их давно от казенной бурды воротит, а вы, обедая в ресторане, голодного не разумеете…

Дукмасов заметил, что Скобелев, поглядывая в окно штаба, часто провожает глазами строгую девушку, выходящую из женской гимназии. Адъютанту велел узнать, кто такая?

– Екатерина Александровна Головкина, – вскоре доложил Дукмасов. – Учительница, как вы и хотели. Живет бедно, одним скудным жалованьем. Ни в каких шашнях не замечена…

Скобелев нагнал барышню на улице, и Головкина, стыдясь, сжала руку в кулачок, чтобы скрыть штопаную перчатку.

– Екатерина Александровна, – заявил Скобелев, – не будем откладывать дела в долгий ящик: вы должны стать моей женою.

– Вы… с ума сошли!

– Так все говорят, когда я начинаю новую боевую кампанию.

– Я буду жаловаться… городового позову?

– А хоть самому царю жалуйтесь, у него в кабинете столько доносов на меня лежит, что лишний не помешает…

Когда знакомство с девушкой перешло в дружбу, а затем появилось и сердечное чувство, Головкина сказала:

– Непутевый вы человек! Не скрою, мне весьма лестно предложение столь знаменитого человека, как вы. Но я… боюсь.

– Чего боитесь?

– Вашей славы… Вы к ней уже привыкли, а мне быть женою такого полководца страшно и опасно. Давайте подождем.

– Опять в долгий ящик? – возмутился Скобелев…

Вскоре его внимание обратилось к пустыням Туркмении, где отряд генерала Ломакина пытался овладеть Ахал-Текинским оазисом, чтобы пробиться к Мерву и Ашхабаду раньше, нежели их захватят англичане со стороны Индии, Афганистана или Персии. Снабжение отряда шло из Баку – морем – до Красноводска, откуда войска растворялись в безводном пекле. Отступление Ломакина было воспринято в Петербурге крайне болезненно, как позорное для боевого престижа России, тем более, что 30 сентября 1879 года англичане захватили Кабул!

– Долго они там не удержатся, – рассуждал Скобелев. – Но и наша неудача должна быть исправлена, дабы оградить свои рубежи. Неужели так неприступна крепость Геок-Тепе?…

Он не удивился, когда его срочно вызвали в Петербург; в столице Скобелев сразу навестил книжный магазин Вольфа:

– Маврикий Осипович, мне нужна литература по Средней Азии, подберите, пожалуйста, все, что у вас имеется на складах.

– На английском? Немецком? Французском?

– На любых языках, не исключая и русского…

Выходя из магазина, Скобелев столкнулся с приятелем по войне, корреспондентом Василием Ивановичем Немировичем-Данченко.

– Миша! Каким ветром тебя сюда занесло?

– Ах, Вася, – отвечал Скобелев, показывая пачку книг. – По их корешкам догадаешься, что меня ныне волнует…

Александр II назначил ему время аудиенции.

– Сообразили, зачем я вызвал вас из Минска?

– Чтобы послать на штурм Геок-Тепе.

– Рано! – ответил император. – Там еще не все готово, а наша техника годится на свалку. Когда умер генерал Лазарев, то при отдании салюта пушечные лафеты развалились. Вызвал я вас по иному поводу: поедете на маневры германской армии.

Скобелев не скрыл удивления: почему в Потсдам посылают его, не раз выражавшего германофобские настроения, ибо в растущей мощи Германии он давно подозревает готовность к агрессии на Востоке. Император, напротив, был германофилом.

– Вы не любите моего друга кайзера, как не любите и его бряцание оружием, а потому лучше других наблюдателей сможете критически оценить достоинства немецкой армии.

Михаил Дмитриевич подумал и ответил:

– Однако мой отчет о плюсах и минусах германской военщины вряд ли окажется приятен для вашего величества.

– Приятного от вас и не жду, – хмуро отвечал царь.

В мемуарах Вильгельма II я не обнаружил оценки визита Скобелева, но мне известны слова, сказанные ему кайзером:

– Вы проанализировали нас до слепой кишки. Вам я показал лишь два моих корпуса, но передайте государю, что вся армия Германии способна действовать столь же превосходно…

В сущности, немецкие генералы смотрели на Скобелева, как на эвентуального противника, и, пока он присматривался к ним, они исподтишка изучали его. Нахальнее всех оказался принц Фридрих-Карл, фамильярно хлопавший Скобелева по спине:

– Любезный друг, я умолчу о том, что нужно великой Германии, но Австрия давно нуждается в греческих Салониках…

Скобелев вернулся на родину в угнетенном настроении. Все увиденное на маневрах в Германии утвердило его в мысли, что война с немцами неизбежна. До поздней осени он трудился над составлением отчета, предупреждая правительство, что никакое «шапкозакидательство» недопустимо. «Сознаюсь, я поражен разумной связью между командными кадрами всех родов оружия. Войска приучены быстро решать и быстро приводить решения в исполнение. Едва ли возникнет случай, где бы германские войска потеряли голову… Позволю себе назвать германскую дисциплину вполне народной, – подчеркнул Скобелев, – а потому к ея проявлениям следует относиться с крайней осмотрительностью – как в смысле порицания, так и в смысле похвалы». Именно железная дисциплина германской армии привела Скобелева к мысли, что в русском народе требуется не только низшее или среднее, но и высшее образование, как залог осмысленного патриотизма:

– Где будет патриотизм, там будет и дисциплина…

В ресторане у Донона он беседовал с Немировичем-Данченко:

– Вася, с тобою я честен. Вот про меня болтают, будто я весь в крови, сам рвусь на войну, чтобы слышать потом рукоплескания толпы, обвешивать себя побрякушками орденов. А знаешь ли ты, что я закоренелый враг всяческих войн?

– Знаю, – сказал Василий Иванович.

Выпив две рюмки подряд, Скобелев продолжил:

– Война – это несчастье! Это такое народное бедствие, что желать ее может только преступник. Сохрани меня, боженька, от войны с кем-либо, но вот с немцами воевать придется… Живут они гораздо лучше нас, но им все еще мало! Рано или поздно они хлопот в Европе наделают. Нам, русским, от Германии пня гнилого не надобно, а в Берлине… аппетит у кайзера волчий! Его генералы давно зарятся на Польшу и нашу Прибалтику… Завтра буду говорить с царем, скажу ему, чтобы раскошеливался: нужно срочно тянуть железную дорогу от Минска на запад!

При свидании с ним император сказал:

– На вас очень много жалоб, доносов и прочего… от ваших же коллег-генералов. Понимаю, многие завидуют вашим успехам и вашей славе. Склонен думать, что если человек, вызвавший лавину нареканий, не обращает на критиков внимания, значит, этот человек чего-то стоит… Что думаете о делах на юге?

– Если вы имеете в виду неудачи под стенами Геок-Тепе, я бы всех тамошних генералов судил трибуналом. Конечно, – продолжал Скобелев, – неудачи бывали даже у Суворова, но нельзя же кровью расплачиваться за глупость генералов!

– Вот за это вас и не любят, – засмеялся царь. – В одном вы правы: мы своими наскоками только раздразнили текинцев, и теперь они склонны верить англичанам, а не нам, русским…

От царя Скобелев заехал в гости к своему крестному отцу Ивану Ильичу Маслову, тот с порога спросил его:

– Мишка, а ты чего такой ошалелый?

Скобелев швырнул через всю комнату фуражку:

– Только что от царя! Теперь лично мне поручено штурмовать Геок-Тепе, где обклались все наши генералы.

– Как же ты мыслишь действовать? – спросил Маслов.

Об ответе Скобелева: «Он прежде всего предполагал гуманную политику по отношению побежденных, способную превратить враждебные народы в дружественные, ибо только при этих условиях можно было бы вести ту политику, которую преследовал сам Скобелев…» Иван Ильич предупредил его:

– По газетным слухам, в Геок-Тепе уже сидит О'Допнован, который сулит текинцам вооруженную помощь всей Англии… А ты, кажется, давно относишься к англичанам плохо?

Ответ Скобелева сохранился для истории:

– Напротив! Искренняя дружба между Англией и Россией даже необходима для справедливого хода всей европейской истории. Но искренность должна исходить прежде из Лондона, а не от наших дипломатов… Ладно. Вот поеду под Геок-Тепе, и посмотрим, как соберет свои манатки этот милорд О'Доннован!

12 января 1880 года он прощался с Петербургом; император сказал, что дает ему права командующего, а в поход до Геок-Тепе просится немецкий военный атташе. Скобелев ответил:

– Я отказал даже Немировичу-Данченко, дабы избежать лишней рекламы, паче того, не желаю, чтобы на пролитии нашей крови германская армия получала боевой пример для себя.

– Какие есть просьбы? – спросил Александр II.

– Чтобы никто в мои дела попусту не совался.

– Ладно, – обещал царь. – Даже я не сунусь…

Скобелев вернулся в Минск проститься с войсками и Катей. Тогда же он составил завещание. В нем он просил обеспечить свою мать, назначил пенсию престарелому гувернеру Жирарде, а в селе Спасском Рязанской губернии наказывал открыть инвалидный дом для солдат, пострадавших на войне, безногих и безруких калек. Остальные свои деньги Михаил Дмитриевич завещал на основание народного училища: «Потребность в образовании ощущается в нашем Отечестве всеми честными людьми, совесть которых не заглушена инстинктами обжорства… в такой постановке вопроса я даже вижу, хотя отчасти, исцеление тех ужасных бедствий, какие влечет за собой война!»

Екатерина Александровна проводила его на вокзал.

– Катя, я устал ждать решительного ответа.

– Ах, боже мой, вы так не похожи на всех…

– Так меня уже не переделать, – возразил Скобелев. – Мой поезд отходит. Скажите прямо – да или нет?

– Скажу, когда вернетесь живым из Геок-Тепе…

В Баку его поджидал капитан второго ранга.

– Степан Осипович Макаров! – представился он.

– Вы удивлены, что оказались здесь? – спросил Скобелев. – Но я сам просил о вашем назначении к себе, ибо ваши крылатые подвиги запомнились мне со времени минувшей войны. Будем говорить, что потребно для нашей Ахал-Текинской экспедиции… На одних верблюдах много не навоюешь, а посему сразу же потребно от Красноводска прокладывать железную дорогу в пустыню.

Степан Осипович постучал пальцем по карте:

– Возражу вам! Рельсы удобнее тянуть вот отсюда, из Михайловского, что южнее Красноводска. Это сократит сроки строительства и не потребует чрезмерных расходов.

Макаров подсчитал, что ему с помощью кораблей предстояло срочно перебросить из Астрахани 25 миллионов пудов груза.

– Поспешите, – настаивал Скобелев, – ибо англичане уже заводят фактории на берегах Амударьи…

Макаров сделал великое дело. 25 августа на раскаленный песок пустыни уложили первую шпалу, а 4 октября первый паровоз уже разбудил тишину пустынь своим гудком возле пустынного колодца Молла-Кара. Интенданты не могли управиться с горою дров, а без дров в пустыне гибель: ни согреться, ни чаю выпить. Скобелев показал им образец походной печки:

– Никаких дров! Брать бурдюки с нефтью.

– Откуда тут нефть? Или из Баку возить?

– Макаров отыскал нефть в песках.

– А сколько прикажете брать водки?

– Ни капли! – отвечал Скобелев. – Сам грешен, люблю выпить. Но в походе водку заменять горячим чаем, и только…

Продовольственный вопрос он разрешил просто: «Кормить солдат до отвала и не жалеть того, что испортилось» (испорченное выбрасывать!). В поход двигались передвижные бани и пекарни, станки для запуска ракет, машины опреснителей, ручные гранаты для штурма и даже гелиограф – для передачи сигналов.

Крепко досталось от Скобелева его офицерам:

– Не имеете права обвешивать свои землянки коврами, если солдаты живут как сурки, в наспех выкопанных норах. В картишки дуетесь, а солдат жохнет от свирепой тоски…

«Солдата, – диктовал он в приказе, – нужно бодрить, а не киснуть с ним вместе… полезными играми я признаю игру в мяч, причем мячи необходимы различных размеров, прочные и красивые. Наконец, можно устроить для них игру в кегли…»

– Господи! – стонали интенданты. – Нас уже зашпынял, а солдату, будто аристократу, еще и кегли добывай…

Между тем среди текинцев возникли разногласия: одни желали русского подданства, другие, подстрекаемые духовенством, даже хотели войны. О'Доннован, корреспондент газеты «Дейли ньюс», утверждал, что все силы Англии сейчас обращены на помощь текинцам, а русские солдаты идут сюда, чтобы изнасиловать всех женщин. Это дошло до лагеря русских солдат, и все они возмущенно отплевывались:

– Неужто мы жаримся на песке, как на сковородке, затем, чтобы с ихними бабами переслать… Придумали бы поумнее!

Мерв (Мары) в ту пору был главным рынком работорговли. Афганистан и Персия приветствовали экспедицию Скобелева, ибо сами не могли справиться с ахалтекинцами, живущими одним разбоем. Только воинственные курды жестоко отмщали текинцам за их набеги. А в Персии и Афганистане целые области, когда-то богатые и густо населенные, теперь оставались безлюдны и одичалы: ахалтекинцы всех вывезли в Мерв – на продажу! Потому-то навстречу отрядам Скобелева неустанно шли караваны верблюдов: персы и афганцы добровольно помогали русским, присылая им в подарок ячмень, рис, горох и коровье мясо.

Это произвело ужасное впечатление на текинцев:

– Как они, сами верующие в Аллаха, могли осмелиться помогать неверным гяурам, желающим нашей гибели?!

Скобелева они прозвали Гез-Канлы, что значит Кровавые Глаза.

В один из дней, когда появилась текинская конница, Михаил Дмитриевич вихрем вырвался ей навстречу – как всегда на белом коне, далеко видимый: он отмахивался от пуль прутиком, словно одолевали его комары, а свое геройство объяснял просто: «Врага надо лупить не только по загривку, но и бить по воображению…» В гарнизоне Геок-Тепе даже суеверные муллы признавали, что Гез-Канлы заговорен от пуль. Хорошо знающий повадки Востока, он умел оценивать обстановку по внешним приметам: если базар в Вами оживал, набега из пустыни не будет, если же появились муллы и юродивые, предсказывающие конец света, жди налета текинской кавалерии. А в походном шатре генерала горкой лежали философские труды Куно Фишера, восемь томов всемирной истории Шлоссера и даже научная работа Фогта[1] по физиологии… Дукмасову он говорил:

– Убьют или не убьют – это еще бабушка надвое сказала, а учиться человеку нужно постоянно… Без знаний – смерть!

После опасной рекогносцировки под стенами Геок-Тепе он сделал вывод: «Текинцы лучше вооружены, чем мы думали, они умеют воевать, перенимая наши же приемы». В рукопашном бою они стремительны, словно барсы, и солдатам трудно увернуться от их сабель, пластающих над ними воздух. Выпустив в крепость 120 ракет, Скобелев вернулся в Вами, где собрались войска, прибывшие с Кавказа. Начальником штаба был полковник Гродеков, известный военный писатель, особый Туркестанский отряд возглавил Куропаткин, о котором Скобелев не раз говорил: «Хорош и умен, пока исполняет чужие приказы, а как возьмется лично командовать – дурак дураком оказывается…»

1 декабря 1880 года войска вступили в кишлак Егян-Батыркала, что в 12 верстах от Геок-Тепе. Текинцы в одних рубашках, засучив рукава, кидались на русские позиции, кромсали все живое, но и сами несли потери. Настал день 12 января – день штурма. Скобелев с отвращением морщился.

– Мишель, чего морщишься? – спросил его Гродеков.

– Сегодня понедельник, тяжелый день.

– Легкий! – возразил Гродеков. – Двенадцатого января Татьянин день в честь основания Ломоносовым первого русского университета… Не пора ли выступать колонне Куропаткина?

В подкопе взорвалась мина, и войска устремились на штурм. Внутри крепости полно кибиток, а каждая глинобитная сакля – как форт. Куропаткин первым кинулся в пролом стены, обрушенной взрывом мины. В два часа дня все было кончено, хотя фанатики еще отстреливались. Скобелев повелел:

– Всех женщин и детей оградить караулом, наладить кормление жителей. Отдельно выявить сирот, чтобы их не обижали…

Сам он плакал! Только что получил известие из Болгарии: его мать, которую он так любил, зарезана разбойником ради грабежа. Скобелев вытер слезы, указав Гродекову:

– Все валы крепости Геок-Тепе обрушить во рвы…

Напряжение этих дней сказалось: он вдруг заболел.

Его навещали, как это ни странно, сами текинцы:

– Если бы мы раньше знали, что вы не станете вырезать нас, а женщин насиловать, мы бы давно помирились с вами… Нет, у тебя не «кровавые глаза», а у тебя глаза добрые.

Через шесть дней, 18 января, отряд Куропаткина вступил в Ашхабад – еще не город, а лишь большой кишлак. Окрестности вскоре замирились настолько, что одинокий всадник мог ехать без боязни. Бежавшие в пустыню семьи возвращались к родным очагам. Русские уже не казались такими страшными извергами, какими изображал их О'Доннован. Даром ничего не брали, даже за гроздь винограда платили щедро. Только один ракетчик, напившись, ворвался в кибитку и зарезал текинца. Скобелев велел вывести его перед жителями и расстрелять.

– Я уезжаю, – сказал он Гродекову. – Не забудь, что во всем крае не должно оставаться ни одного раба. Всех рабов, персов или афганцев, срочно вернуть на их родину…

Начальником в Красноводске был кавторанг Макаров.

– Степан Осипович, чем занимаетесь?

– Гоню рельсы дальше, завожу нефтяные станции.

– Счастливый человек! – вздохнул Скобелев.

– А вы?

– Несчастный… н е н а в и ж у войну и обязан воевать. А смерть матери меня подкосила. Мне даже страшно…

Закрыв лицо ладонями и покачиваясь, он стал читать любимые стихи Тютчева и Хомякова. Макаров понял, что перед ним надломленный человек, которому очень трудно живется.


После убийства Александра II престол занял Александр III, который тоже «ненавидел войну». Скобелев говорил о нем:

– Этот миротворец шептунов станет слушать о том, какой я кровожадный и как я завидую лаврам Суворова…

Узнав о триумфальном возвращении Скобелева, ставшего народным героем, Александр III был возмущен:

– Это уже выходит из рамок приличия! Скобелев возвращается из Азии, словно Бонапарт из Египта, не хватало ему лишь 18-го брюмера, чтобы он объявил себя первым консулом…

«Встреча в Москве затмила все. Площадь между вокзалами была залита народом, здесь были десятки тысяч, и сам генерал-губернатор кн. Долгоруков еле протискался в поезд, сопровождая Скобелева до Петербурга». В столичном обществе рассуждали о конституции, а царь встретил Скобелева вопросом:

– Вы почему не уберегли графа Орлова?

Михаил Дмитриевич с вызовом распушил бакенбарды.

– Ваше величество, на войне пуля не разбирается в титулах… Орлов погиб под стенами Геок-Тепе… как и многие другие. Но об этих других вы меня не спросили.

Маркиз Мельхиор де-Вогюэ, знаток русской литературы, встретил Скобелева в нервном возбуждении; он кричал:

– Император даже не предложил мне сесть! Я хотел говорить о политике, а он свел разговор к болтовне о послушании…

Скобелева он застал в дружеском кругу Тургенева, Анненкова, Градовского, и в этом обществе маркиз де-Вогюэ чувствовал себя так, будто попал в салон г-жи Неккер накануне Французской революции; популярность «белого генерала» казалась ему выше императорской власти. Победоносцев, чуя недоброе, заклинал царя «привлечь Скобелева к себе сердечно», ибо положение в стране было тревожно. Известно, что в эти дни Скобелев не скрывал желания арестовать царскую семью (этот малоизвестный факт подтверждали юрист А.Ф. Кони и знаменитый анархист князь П.А. Кропоткин).

Летом 1881 года Скобелев отдыхал во Франции, привлекая к себе внимание парижан вызывающими репликами по адресу царя и его приближенных. Вернувшись в Петербург, он не укротил своего злоречия. Н.Е. Врангель, будучи в эмиграции, описал диалог между Скобелевым и генералом Дохтуровым, которому сам был свидетель. Речь шла об Александре III:

– Полетит, – смакуя каждый слог, повторял Скобелев, – и скатертью ему дорога.

– Полетит, – отозвался Дохтуров, – но радоваться этому едва ли приходится. Что мы с тобой полетим с царем вместе – это еще полбеды, а ты смотри, что и Россия с царем полетит.

– Вздор! – прервал его Скобелев. – Династии меняются, династии исчезают, зато нации бессмертны…

В это время возникла «Священная дружина», чтобы охранять престол от покушений. Засекреченная, как и подполье народовольцев, «дружина» напоминала тайное судилище вроде древнегерманской «фемы», нечто среднее между масонской ложей и III отделением жандармов. Французский премьер Леон Гамбетта, друг Скобелева и лидер республиканцев, предупредил, что «дружины» следует опасаться. Скобелев лишь отмахнулся.

– Я не верю в сборище титулованных обормотов, которые берегут престол, как заядлый алкоголик бережет свой последний шкалик. Скажу честно. Я убежден, что Россия сейчас более революционна, нежели ваша Франция, и смею думать, что русские не допустят ошибок французских революций…

– Зачем вы ездили в Женеву и Цюрих?

– Хотел связаться с эмигрантами-революционерами. Я понимаю их стремления, но вряд ли они поймут мои. Про меня говорят, что я ненавижу нигилизм. Это верно! Я способен освоить идеи народовольцев, но терпеть не могу разболтанных нигилисток, которые отрезали себе косы и забывают помыть шею…

Гамбетта проводил его дельным напутствием:

– Все-таки остерегайтесь «Священной дружины». Вас возносят слишком высоко, а деспоты не выносят, если рядом с ними возвышается кто-то еще, любимый и признанный народом…

В декабре 1881 года, навестив Петербург, Скобелев не мог найти места в гостинице. Ему сказали, что все номера заняты кавалергардами и сливками знати. Скобелев не удержался:

– Ах, опять эти господа дружинники!…

Суть этой презрительной реплики быстро дошла до царя, и военный министр Ванновский вызвал генерала для объяснений:

– Вы осмелились задеть честь истинных патриотов.

– Да, – не отрицал Скобелев, – мне противно, что, единожды дав присягу, офицеры-дружинники решают, кто друг, а кто враг. Если у нас существует надзор жандармов, то нужно ли офицерам создавать свою «охранку» для сбережения престола?

Он мог бы сказать и больше: армия скорее пойдет за ним, за Скобелевым, нежели потащится за престарелым министром.


Настал последний год его сумбурной жизни…

12 января, в годовщину падения Геок-Тепе, Скобелев выступил на банкете офицеров с политической речью, которую заранее согласовал со своим другом Иваном Аксаковым. Неожиданным был его жест, когда он вдруг отодвинул бокал с вином и попросил подать ему стакан с трезвой водой:

– Не терпит сердце, что, когда мы здесь пируем, идет восстание против австрийцев в Далмации, а германские ружья уперлись в грудь балканских славян… Не миновать часа возмездия, и русский человек, как в недавней борьбе за освобождение болгар, станет за наше общее славянское дело. Я недоговариваю, – намекнул Скобелев, – но все мы, господа, свято и твердо веруем в историческое предопределение России!

Со стаканом воды в руке он заключил речь словами:

– Космополитический европеизм не есть наш источник силы, и он может являться лишь признаком духовной слабости нации. Сила России не может быть в н е народа, а наша интеллигенция сильна только в неразрывной ее связи с народом…

Эта речь обошла все русские газеты, ее перепечатывали за рубежом. Она была вроде камня, брошенного в застоявшуюся воду. Скобелев невольно вмешался в область дипломатии, и это не прошло ему даром. Александр III указал:

– Пусть он убирается куда хочет… в отпуск!

Выехав во Францию, Скобелев направил в Женеву адъютанта Дукмасова к эмигранту Петру Лаврову:

– Скажи, что нам необходимо встретиться в таком месте, где бы нас не узнали. Сам понимаешь, что моя встреча с видным революционером – это свидание льва с тигром…

Дукмасов вернулся и доложил, что Лавров наотрез отказал Скобелеву в свидании: «Помилуйте, о чем я могу разговаривать с генералом?» Михаил Дмитриевич разругал Лаврова:

– Жалкий сектант! Замкнулся в теориях, не желая понимать, что среди генералов и офицеров немало людей, жаждущих обновления России… Впрочем, – вяло улыбнулся Скобелев, – граф Лев Толстой, принимая у себя всяких босяков и голодранцев, тоже не пожелал встречи со мною…

В феврале его посетили сербские и болгарские студенты, учащиеся в Париже, они горячо благодарили генерала за то, что он открыто вступился за балканских славян. В газетных статьях ответ Скобелева студентам прозвучал слишком резко:

– Если вы хотите, чтобы я назвал вам врага, опасного не только вам, славянам, но и всей России, я назову его. Это – Германия, и борьба славянского мира с тевтонами неизбежна… Она будет длительна, кровава, но я верю в нашу победу… Я, – продолжал Скобелев, – объясню вам, почему Россия не всегда на высоте своих задач в объединении мира славянства. Мы, русские, уже не хозяева в своем доме! Немец проник всюду, мы стали рабами его могущества. Но рано или поздно избавимся от его паразитического влияния, но сделать это мы можем не иначе, как только с оружием в руках…

Это был выпад против придворной камарильи, где первенствовали остзейские бароны, покорные воле Берлина, потенциальные предатели, открыто гордившиеся тем, что служат не России, а лишь династии царей дома Романовых-Голынтейн-Готторпских!

Гамбетта поблагодарил Скобелева за то, что он не побоялся назвать врага не только России, но и Франции:

– Ваш разговор с сербскими студентами вся Европа восприняла как политическую программу России, но вряд ли ее одобрят император Александр III и его бездарные министры…

Конечно, царь сразу же вмешался:

– Соблаговолите телеграфом известить Скобелева, чтобы вернулся домой, причем ехать ему надо так, чтобы миновать Берлин, иначе немцы проломят ему голову пивными кружками…

Скобелев предвидел отставку и, кажется, сам был готов сменить мундир на сюртук. Дукмасову он говорил:

– Меня в Петербурге примут как последнего негодяя. Теперь могут и подстрелить на улице… Вот, дослужился!

Правда, Ванновский уже докладывал императору:

– Держать Скобелева командиром корпуса в Минске, на западных рубежах, чревато опасными последствиями. Он может сознательно вызвать конфликт с Германией.

– Следить за его поведением, – наказал император.

За словами и поступками Скобелева следили не только жандармы, но и члены «Священной дружины», видевшие в нем опасного заговорщика. Дукмасов упрекал генерала:

– Что вы так часто стали говорить о смерти!

– Жить буду недолго и в этом году умру. Вот поеду в Спасское, где заранее велю откопать себе могилу.

Немирович-Данченко тоже заметил его депрессию:

– На вас все люди смотрят, а ты голову повесил…

Тогда же он и записал ответ Скобелева:

– Каждый день моей жизни – отсрочка. Я знаю, что враги не позволят мне жить. Меня уже не раз называли роковым человеком, а такие люди и кончают жизнь роковым образом…

«И часто и многим повторял он, что смерть уже сторожит его, что судьба готовит неожиданный удар». Но при этом Скобелев оставался деятелен, он к чему-то готовился:

– Сейчас мне нужен миллион, никак не меньше…

Всегда щедрый до крайности, соривший деньгами, он вдруг сделался отвратительно скуп. Его московский приятель, князь Сергей Оболенский, застал Скобелева за лихорадочной распродажей золота, облигаций, процентных бумаг. Он сказал князю:

– Все до копейки выгреб из банка, все спустил с себя, чтобы набрать миллион. Живу только жалованьем, урожай со Спасского продам. С этим миллионом поеду в Болгарию…

Оболенский догадался, что Болгария тут для маскировки истинных целей, но каких – об этом Скобелев не проговорился. Собрав миллион, он доверил его хранить Ивану Ильичу Маслову, а сам отъехал в Минск. Здесь он принял почести почти царские: город был иллюминирован, улицы запружены народом. Скобелев, обнажив голову, ехал при свете факелов.

– Последний раз… последний, – шептал он.

Реакция усиливалась, и казалось, Александр III задушит даже те реформы, какие дал стране его отец. Блуждали слухи, что в Петербурге решено упрятать Скобелева куда-нибудь подальше, в края диких пустынь и нищих кишлаков, чтобы его голос затих в пекле закаспийских песков.

– Я устал, – признался он Дукмасову. – Давно тянет погрузиться в волшебный «вундерланд», где царит идеальный мир. Недавно я, перелистав Шиллера, встретил у него такие строчки: «Вот челнок колышет волны, но гребца не вижу в нем…»

Пришло время окончательного объяснения с Екатериной Головкиной, и Скобелев перечитал ее последние письма: «Всеми силами души я стремлюсь к более деятельной жизни, мне душно и тесно в той сфере, которая окружает меня, хочется широкого поприща для труда, скажу больше, мне хочется страшной борьбы, жестокой и смертельной, за свое существование, вот тогда я скажу, что отвоевала право жить д л я в а с…»

Они встретились. Скобелев спросил:

– Когда же вы дадите мне полноту семейного счастья?

Екатерина Александровна ответила:

– Вы – моя фатальная симпатия, я покоряюсь не лично вам, а той славе, какую вы заслужили… Дайте мне полное право властвовать над вами, и тогда получите счастье любви. Но не забывайте: если все преклоняются перед вами, то я – никогда! Мое место подле вас, но я должна стоять в ы ш е вас.

– Вы слишком рассудительны, – отвечал Скобелев, – и в ваших словах я вижу только расстановку боевых сил, но я не вижу главного для создания семьи – простой женской любви.

Екатерина Александровна дополнила свою речь:

– Я боюсь разницы между нами. Вы богаты, вы знамениты, и, если я стану вашей женой, все будут говорить, что я вышла за вас по расчету. Я вынуждена покинуть Минск.

– Неужели? Зачем? Подумайте.

– Я еще не стала вашей женой, а ко мне уже являются дамы с нежными интродукциями по поводу моего «счастья» с вами, уже выклянчивают у меня протекцию для своего мужа или сына… Нет уж, из меня не получится «полковая мать-командирша»!

Она уехала, а Скобелев жестоко запил.

– Хорошо нам было на Шипке, – говорил он Дукмасову, – хорошо было под стенами Геок-Тепе, а теперь… на что я годен? Все исковеркано, испоганено… все на свете – ложь! Даже эта слава – дерьмо! Разве в ней истинное счастье?

– Да успокойтесь, – утешал его Дукмасов.

– Уеду… в Спасское! Буду картошку сажать. Все больше пользы для людей, нежели эта гадкая отрыжка славы!

В конце июня 1882 года Скобелев накоротке навестил столицу, после чего поехал в Москву, где снял для себя номер у «Дюссо». К смерти он не был готов, звал Гродекова погостить у него в Спасском, книжный магазин М. О. Вольфа получил от него большой заказ на литературу по сельскому хозяйству и по вопросам развития вооруженных сил Германии.

Князь Сергей Оболенский застал его в ужасном состоянии:

– Что с тобою, Михаил Дмитриевич?

– Лучше не спрашивай! Все жизни как дым…

– Да что случилось-то? – настаивал князь.

– Все деньги пропали.

– Какие?

– Да этот миллион, что я насобирал, будто скряга.

– Как? Где? Расскажи.

– Отдал их своему крестному отцу Маслову, человек порядочный, а он вдруг спятил… чепуху несет… лает.

– Господи! – изумился Оболенский. – Да ведь миллион-то – не рубль, ты бы с Масловым поделикатнее…

– Всяко пробовал. Даже целовал его. А он под диван забрался и оттуда стал меня же облаивать… гав-гав! гав-гав!

(Забегая вперед, я скажу, что И.И. Маслов, не вернув Скобелеву деньги, очевидно, хотел отвратить крестника от авантюр, а перед своей смертью в 1891 году Иван Ильич весь миллион завещал на дело народного образования, так что сумасшедшим он никогда не был.)

24 июня Скобелев навестил Аксакова со связкой бумаг:

– Иван Сергеич, я оставлю их у вас. Боюсь, что за ними охотятся. С некоторых пор я стал подозрителен…

Вечером следующего дня Скобелев навестил ресторацию «Англия» на углу Петровки и Столешникова переулка. Здесь он ужинал с расфуфыренной немкой Вандой, известной кокоткой. Из отдельного кабинета в ресторан явился незнакомый господин с бокалом шампанского и просил Скобелева выпить.

– У нас там собралась хорошая компания, – сказал он. – Но узнали, что вы здесь, и тоже будем пить за ваше здоровье…

Скобелев выпил. Выла уже ночь, когда дворника гостиницы всполошила Ванда, растрепанная, прямо с постели:

– Помогите! В моем номере скончался офицер…

Нагрянула полиция, и все узнали генерала Скобелева.

В.А. Гиляровский писал, что после этого Ванда повысила на себя цену, но к ней пристала кличка Могила Скобелева.

Историкам известна фраза фельдмаршала Мольтке:

– Не скрою, что смерть Скобелева доставила мне радость…

В этом случае немка Ванда могла быть агентом германского генштаба, который с ее помощью убрал Скобелева, как опасного противника в будущей войне. Но слишком подозрителен неизвестный господин из отдельного кабинета, просивший Скобелева осушить бокал шампанского, и в этом случае он мог являться тайным агентом «Священной дружины», которая расправилась с популярным генералом совсем по иным причинам.

В первом случае Ванда действительно являлась агентом бисмарковской Германии, ибо сразу же после гибели Скобелева немецкая пресса издала вопль дикой радости; в кайзеровской армии началось всеобщее ликование, будто она уже выиграла войну с Россией. Но владелец ресторана «Англия», где часто ужинал Скобелев, говорил писателю Гиляровскому:

– Ванда не такой человек, чтобы травить кого-то…

Второй случай с бокалом шампанского более подозрителен. И эти подозрения усиливаются, если учесть, что царская цензура беспощадно вымарывала все подробности смерти Скобелева. Здесь опять из потемок является нам зловещая тень «Священной дружины», а может быть, даже влияние самого царя, тем более, что в простом народе тогда ходила молва, будто Александра III скоро свергнут, а царем сделают генерала Скобелева. Как бы то ни было, но в газетах Парижа писали, что тайным голосованием в «Священной дружине» 33 голосами (против 40) было принято решение избавить страну и армию от Скобелева…

Вскрытие тела производил профессор Нейдинг.

– Покойный, – объявил он, – скончался от паралича сердца и легких, воспалением которых недавно перестрадал.

Друзья Скобелева не верили в это:

– Миша был страшно мнителен, с каждым прыщиком бегал по врачам, а на сердце он никогда не жаловался.

Совершенно невероятно известие от С.И. Щукина, создателя музея русской старины в Москве, который говорил:

– Вы не знаете правды! Когда полиция вошла в номер Ванды, Скобелев лежал голый, но был весь опутан веревками.

Художник В.В. Верещагин, хорошо знавший покойного, тяжело переживал смерть друга, но утверждал иное:

– Ванда тут ни при чем! Миша просто забыл, что ему не двадцать лет. Выпил лишнее и нашел смерть во всем ее безобразии. Если бы женился да жил, как все люди живут, ничего бы с ним не случилось. Не нашлось женщины, способной сберечь его!

Толпы москвичей с утра осаждали гостиницу, «чтобы поклониться праху человека, чье имя стало национальной гордостью, это было подлинное народное горе. Площадь перед церковью была забита народом. Толпа целовала не только гроб, но и помост, на котором он стоял, после того, как печальный и торжественный кортеж направился к Казанскому вокзалу».

Из пятнадцати вагонов, заполненных войсками, друзьями и родственниками Скобелева, был составлен особый траурный поезд, который и тронулся в Рязанскую губернию. Всю дорогу вдоль насыпи стояли мужики, кланялись мчавшимся вагонам. На станции Ранненбург поезд встречали крестьяне из села Спасского. Среди зеленых полей, вдоль деревень и сел двигался траурный кортеж. Оглушительный ливень не мог помешать этому шествию, и капли дождя перемешивались с людскими слезами…

Возле села Спасского крестьяне сказали:

– Выпрягай лошадей! Далее мы его на руках понесем!

Процессия миновала небольшой дом Скобелева, перед фасадом которого покойный каждый год разбивал клумбы из ярких цветов, сложенных в такие слова: честь и слава!

Смерть Скобелева воспринимали по-разному, и не все жалели о нем. Салтыков-Щедрин даже с презрением отмахивался:

– Забубённая головушка, каких на Руси навалом! Эка важность, то первым лез в драку… А что пользы для нас?

Престарелый генерал Витмер, профессор Академии Генштаба, узнал о смерти своего ученика в Крыму на даче: «Ноги мои точно подкосило, я невольно опустился на стул. Но, опомнившись, я, не скрываю, перекрестился». При этом Витмер сказал:

– Великое счастье для русского народа, что Скобелева не стало. Талантливый честолюбец, не уйди он сам из жизни, и он втянул бы Россию в новую войну…

Правда, тот же профессор Витмер в 1905 году страдал, как и многие патриоты, из-за поражения русской армии на полях Маньчжурии; он, подобно другим русским, часто вздыхал:

– Эх, нет у нас Скобелева… он бы развернулся!

Долгие-долгие годы русский народ по копеечке собирал деньги на памятник своему герою. Созданный целиком на общенародные пожертвования, без участия царя и его министров, памятник М.Д. Скобелеву был открыт в центре Москвы 24 июня 1912 года на Тверской (ныне Советской) площади. Скобелев был представлен на коне, взмахивающий саблей, а внизу постамент его окружали герои-солдаты, отстреливающиеся от наседающих врагов…

Это был подлинно народный памятник – для народа!

Чтобы мы помнили. Чтобы не смели забывать.

1

Куно Фишер (1824-1907) – философ, автор многих работ по проблемам философии; Шлоссер Август Людвиг (1735-1809) – известный историк, публицист в области источниковедения и древней истории Руси; Карл Фогт (1817-1898) – известный немецкий естествоиспытатель, один из представителей так называемого вульгарного материализма. О Фогте писал Герцен в «Былом и думах». Многие сочинения переведены на русский язык.


Как попасть в энциклопедию?

Нарком иностранных дел Г. В. Чичерин славился широтою самых различных познаний. Когда в 1926 году Отто Юльевич Шмидт (известный полярник, а тогда главный редактор первого издания БСЭ) выпустил первый том советской энциклопедии, Георгий Васильевич разругал его самым жестоким образом, ибо в оценках исторических личностей объективности не усмотрел. Чичерина возмутило, что в БСЭ на всех навешивали отличительные ярлыки, разделяя людей на прогрессивных, реакционных, либералов и консерваторов. «Позволю себе обратить ваше внимание, – писал нарком Шмидту, – энциклопедии существуют для наведения справок, справки же бывают нужны независимо от монархического или республиканского характера упоминаемых лиц…» Чичерина просто бесило, что в БСЭ даже не упомянуты люди, о которых надобно знать каждому культурному человеку!

– Где римский император Аврелиан? Нет персидских шахов Аббасов, пропущен даже египетский Али-паша… Куда делись, наконец, адамиты? Энциклопедия обязана давать ответ на любой вопрос, а если ответа не дает, значит, это уже не энциклопедия, а лишь подборка сомнительных героев, избранных редактором исключительно по своим партийным соображениям…

Теперь я раскрываю том БСЭ на букву С, но имени А В. Старчевского не нахожу. Между тем, помянутый мною Старчевский как раз и был главным редактором русской энциклопедии, которую – к великому удивлению современников – все-таки «дотащил» до последнего тома и при этом остался цел. Итак, поговорим об этом забытом человеке, а вернее, о том, в каких условиях издавалась энциклопедия в «старое доброе время».

История эта почти с трагическим надрывом, недаром же Старчевского частенько спрашивали:

– Альберт Викентьевич, отчего вы смолоду плешивый? На это он всегда отвечал… даже с оттенком гордости:

– А вы, сударь мой, свяжитесь-ка с изданием энциклопедии, так у вас от головы одна перхоть останется…

Старчевский «связался» с энциклопедией, когда ему исполнилось лишь 27 лет. Люди того времени рано становились самостоятельны, а посему и успевали многое сделать – не как наши женатые оболтусы, сидящие на шеях у папеньки и маменьки. Но рассказ придется начать с Александра Ивановича Варгунина!

Это был хозяин Невской бумажной фабрики, которая – первая в России – работала на паровых машинах. Варгунинская бумага славилась выделкой и дешевизной. Александр Иванович, еще молодой человек, стяжателем не был, неимущим писателям давал бумагу даром, широко открывал кошелек для полезных изданий.

Варгунин рассуждал как российский патриот:

– Обидно, что мы, русские, остановились на «Лексикона» Адольфа Плюшара, не решаясь объять необъятное заново. Но еще обиднее, что издание энциклопедий редко доживает до буквы Д или К, скоропостижно умирая заодно с подписчиками…

Осенью 1845 года Старчевский был извещен, что его желал бы видеть печатник Карл Карлович Край, владелец типографии, считавшейся в Петербурге одной из лучших, и Старчевский догадывался, что «Карлушка» ищет его неспроста. Наверное, до Крайя дошли слухи, что Старчевский в обществе братьев-поэтов Майковых и офицера Гедеонова вызвался составить алфавит лиц, достойных для помещения их в биографический словарь-справочник. Поразмыслив надо всем этим, Альберт Викентьевич навестил Крайя в его холостяцкой квартире.

– Да, – признал Край, – я уже слышал, что молодые люди собираются порадовать публику новым лексиконом, но… Где вы сыщете денег на это издание? И кто такой Гедеонов?

– Штабс-капитан Генерального Штаба.

– Так разоритесь вы с этим штабс-капитаном, – откровенно смеялся Край. – А между тем известный фабрикант Варгунин сразу выкладывает из кармана двадцать тысяч рублей.

– На сколько томов? – насторожился Старчевский.

– На четыре…

С этой новостью Старчевский навестил Гедеонова:

– Иван Михайлович, если наше предприятие кредитует Варгунин, тогда русский читатель получит не жалкий справочник, а сразу четыре увесистых тома словаря.

– Соблазнительно… даже очень, – хмыкнул штабс-капитан.

– Край, конечно, делить доходы не пожелает, но, может, господин Варгунин согласится иметь меня в общей компании?

Край в самом деле упрямился, говоря, что лишних не надобно, но Варгунин встретил Гедеонова даже весело:

– Офицер Генштаба никак не помешает, а, напротив, придаст солидность нашему делу. Я свою долю внесу, а… вы?

– Ассигную треть расходов, – согласился Гедеонов.

– Вот и отлично! Шайка разбойников, считайте, уже в сборе, осталось выбрать лишь атамана – главного редактора.

– Вы намекаете на… кого?

– Конечно, на вас, – отвечал Варгунин Старчевскому… Край, как издатель будущей энциклопедии, затребовал по 40 рублей за каждый печатный лист, набранный в его типографии, а Старчевский обрел права составителя и редактора, за что ему обещали платить по 75 рублей ежемесячно.

Сам же Варгунин был далек от мыслей о наживе:

– Об одном стану бога молить, чтобы наши церберы дали дотянуть энциклопедию до конца алфавита. Ну а вам, господин Старчевский, яко редактору, выпадет самая тяжкая доля. Попадетесь на крамоле, так не миновать плахи цензурной…

Здесь, читатель, уместно сказать, кто такой был Старчевский и откуда он взялся? Начнем с того, что он окончил два университета – Киевский и Петербургский, затем слушал лекции в Берлинском. Еще студентом выпустил солидный труд «Сказания иностранных писателей XVI века о России»; в королевской библиотеке Берлина он собрал сотни автографов деятелей славянского мира, которые издал с их биографиями. Старчевский составил и каталог материалов по русской истории, найденных им в европейских архивах. Юрист по образованию, Альберт Викентьевич был превосходным знатоком славянских наречий (вплоть до верхнелужицкого), владел множеством языков восточных, знал латынь, французский, итальянский, испанский и прочие языки. В журналах столицы он вел обзоры исторической критики, славянской филологии и этнографии; был автором солидной монографии об историке Н. М. Карамзине, составил свод русской литературы со времен Нестора-летописца… Вот с таким научным «багажом» молодой человек и взвалил на себя тяжкое бремя ответственности за составление и редактирование энциклопедии!

Сначала думали, что все уместится в четырех томах. Но прикинули собранный материал, и как его ни сжимали, как ни выгадывали на сокращениях, однако вскоре же убедились, что тут и восьми томов не хватит. Варгунин с печальным вздохом раскошелился еще на две тысячи рублей.

– Эх-ма! – сказал он. – Чует мое сердце, что вскорости предстоит мне снова мошну развязывать…

Казалось, все уже готово, чтобы порадовать подписчиков первым томом, на столах редакции росли груды статей для следующих томов, но тут Край заявил, что его типография совсем не готова. Крайя заботило собственное обогащение, и потому он беззастенчиво выпросил у Варгунина четыре тысячи рублей.

– А как же! – доказывал он. – Для такого дела, как наше, следует выписать из Берлина скоропечатные машины Зигеля, нужны особые матрицы для шрифта «боргес» особого кегеля, чтобы на каждой странице умещалось текста поболее…

Была зима, навигация закончилась, Берлин не спешил с машинами и отливкой шрифта, потом массивный груз, доставленный морем по весне, залежался на складах таможни, отчего первый том запаздывал, подписчики ругались, а Карл Карлович Край завел новую квартиру, отделал ее самым роскошным образом и даже не скрывал от Старчевского, что пришло время жениться.

– Хуже от этого не будет, – говорил Край, – но с Варгунина – ради моего счастья – мне бы сорвать еще две тысячи…

Коллектив авторов трудился на славу, готовя статьи по разным вопросам бытия, и Старчевский, едва прочтя справку о планете Сириус, уже сокращал статью о болезнях печени, затем вникал в расположение парусов на фрегате, а сбоку ему уже подсовывали заметку о мумиях египетских фараонов. Каждый автор считал свою статью самой главной в энциклопедии, а посему сокращений никто не терпел. Столы редакции уже прогибались от тяжести готового материала, Старчевский сказал Варгунину:

– Чувствую, и восьми томов нам не хватит.

– Грабьте, – отозвался Александр Иванович… Старчевский сложил все заметки первого тома строго по алфавиту – получился бумажный столб высотою в аршин, если не больше. Вот эту «башню» в августе 1846 года с трепетом водрузили на стол цензора, боясь, что она обрушится на пол, а тогда начинай снова собирать все листочки статей по алфавиту. Цензор оглядел этот бумажный «Вавилон» и заявил:

– Вы, господа, что думаете? Я оставлю дела, брошу семью с детьми и жену в слезах – и все ради того, чтобы читать ваши справочки? Нет уж, оплатите мне этот каторжный труд хотя бы в пятьсот рублей, а тогда… Что ж! Тогда и почитаем.

Делать нечего. Пришлось снова трясти Варгунина.

– Я так и думал, – сказал тот. – Впрочем, на то бараны и существуют, чтобы их стригли…

Получив просимое, цензор быстро разрешил первый том к печатанию. Радуясь успеху, тогда никто не заметил, что цензор оставил у себя два листка – на императрицу Анну Иоанновну с ее «бироновщиной» и на Анкарстрема, который на карнавале в Стокгольме зарезал шведского короля Густава III. Но радость была так велика, что в редакции устроили вечеринку, а Край обещал завтра же сдавать первый том в набор. Старчевский, сияя лицом, провозгласил тост:

– Господа, с первым успехом! Но думается, что энциклопедия не должна бояться осветить жизни и труды наших выдающихся современников… Неужели мы не помянем на наших страницах о доблестных генералах и мудрых сенаторах?

– Урра-а-а! – закричал Край, и на другой день, выпросил у Варгунина денег, он поведал ему: – Наш редактор так разошелся, что и вас желает увековечить в нашей энциклопедии!

Но Старчевский после этой вечеринки получил повестку, чтобы явился к М. Н. Мусину-Пушкину, председателю Цензурного комитета, он же был и попечителем учебного округа столицы. А потому, когда Старчевский явился на вызов, в приемной было не протолкнуться от множества просителей; Альберт Викентьевич остался в дверях, дождавшись явления Мусина-Пушкина, перед которым толпа раздвинулась, образуя коридор, в конце коего вельможа сразу узрел главного «атамана» энциклопедии.

– А-а-а… вот и вы! Так знайте, что вашу энциклопедию надобно разорить… Или в крепости еще не сидели? Как вы смели осуждать императрицу Анну Иоанновну? Наверное, новой пугачевщины захотели? Россию спалить задумали?

При таком вопросе многие дамы с прошениями в руках поспешили к выходу, гимназисты укрылись за спинами студентов, а студенты занимали оборону за спинами своей профессуры.

– Ваше превосходи…

– Молчать! – заревел председатель на Старчевского. – Откуда вы взяли Анкарстрема, который дерзнул покуситься на священную особу королевского величества? Я навешаю на вас столько собак-цензоров, что ваша энциклопедия сразу застрянет на первом же томе, как телега в болоте…

Да, цензоров сразу прибавилось, и Варгунин подсчитал, что расходы на них возьмут немало деньжат с доходов его писчебумажной фабрики. В самом начале 1847 года один том все-таки появился в свете, но после критики о том, что статьи словаря слишком краткие, было решено расширить пределы энциклопедии, чтобы издавать не восемь, а двенадцать томов. При этом Край требовал оплачивать ему не сорок, а восемьдесят рублей за каждый печатный лист, ссылаясь на дороговизну шрифта боргес и сложность печати на немецких машинах.

– Ваше счастье, что ни Варгунин, ни Гедеонов ни бельмеса не смыслят в типографских делах, но я-то, – сказал Старчевский, – отлично понимаю, что обстановка вашей квартиры уже давно стала дороже вашей вонючей типографии…

После первого тома вышел сразу двенадцатый, и Старчевский сделал это нарочно, дабы подписчики поверили, что издание будет доведено до конца, а весь материал для составления энциклопедии уже полностью собран. Так что, не волнуйтесь!

Однако выстреливать тома, словно ядра из пушки, Старчевскому не удалось. Виноват в этом он сам, пожелав дать место на страницах энциклопедии для своих современников. Известно, что с мертвыми всегда можно поладить, но не дай бог, если нарвешься на живого, который всеми фибрами души устремлен в собственное бессмертие. Объявление в газетах о том, что энциклопедия собирается отразить славные деяния современных деятелей, ужасно взволновало сановный Петербург, переполненный донельзя именно такими «современниками».

Всем выдающимся персонам разослали опросные анкеты для написания их биографий, и лишь два человека во всей России отказались от такой чести. Киевский губернатор Д. Г. Бибиков вернул анкету в редакцию, «так как, вероятно, вопросы эти присланы мне по ошибке, ибо я, Бибиков, никак не могу считать себя в числе знаменитых». Князь М. С. Воронцов от чести попасть в энциклопедию резко отказался, указывая при этом Старчевскому, что «в подобных изданиях никогда не следует помещать биографии людей живущих, неизвестно какого конца ожидающих, но только биографии тех людей, которые давно умерли», дабы судить о них беспристрастно.

А редакция энциклопедии уже превратилась в сущий ад. Старчевский начал лысеть, говоря с большим сожалением:

– Лучше бы я с современниками и не связывался! Куда как лучше иметь дело только с покойниками…

Стоило Альберту Викентьевичу появиться в конторе, как в его кабинет сразу ломились какие-то сомнительные личности, даже на лестнице они хватали редактора за рукава пальто:

– Милостивый государь, меня не забудьте!

– А если я Поликарпов, так в каком томе увижу себя?

– Господа, господа, – взывал Старчевский, отбиваясь от современников, – не все же достойны блистать в печати.

– Почему обо мне только четыре строчки, а другим-то вы по целой дюжине отвалили? Буду жаловаться.

– Меня обойдете, так вам худо станется! Я тридцать пять лет верой и правдой… служил и слу-ужу-у-у…

– Молодой человек, – взывали к совести Старчевского, – и не стыдно вам меня забывать? Я этого так не оставлю…

Среди прочих явился и граф Клейнмихель, верный ученик Аракчеева, разложив перед редактором свои ордена.

– Видите? – спросил он. – Прошу перечислить все подряд в таком же порядке, как они здесь разложены. Но при этом напишите обо мне, что имею еще дарственные табакерки…

Перед выходом XII тома, в котором явилась бы буква Ш, перед Старчевским предстал банкир Н. Б. Штиглиц, который для начала закрыл за собою двери, чтобы их не подслушали.

– Дорогой мой, – ласково сказал он, – заплачу сколько ни попросите, лишь бы мое имя никогда не встречалось в числе героев нашего бурного века. Вообще о банкирах лучше помалкивать, сами знаете, что мы любим таиться за ширмами событий.

– Да какая же была бы наша жизнь без вас, без банкиров!

– В таком случае, – настоял Штиглиц, – статью о себе напишу сам, а что можно НЕ писать о себе, поверьте, я знаю…

Наконец, нашлись и такие «деятели», которые, узрев себя в энциклопедии, торопливо явились в редакцию за гонораром.

– Помилуйте, – возражал Старчевский, – за что платить вам, а не автору статьи о заслугах вашего превосходительства?

– Как за что? – бушевали современники, осиянные славой всеобщего признания. – Ведь если б меня на свете не было, так вы бы и не знали, о ком писать в энциклопедии.

– Опомнитесь! – взывал Старчевский. – Мало вам чести попасть в энциклопедию, так вы еще и денег просите?…

Бог с ними – с деньгами, но для иных героев важнее денег был фактор времени, ибо годы уже поджимали их на край могилы, а тома на букву своей фамилии они могли не дождаться. Старчевский не раз слышал от престарелых сановников:

– Вы бы это… того… поторапливались. Сами понимаете: не сегодня, так завтра, глядишь, и увезут… с музыкой!

Именно вопрос времени и то, что тома энциклопедии выходили не по порядку, а вразнобой, кажется, вынудило графа Якова Ростовцева пригласить Старчевского к себе. Будучи «особой, приближенной к императору», Ростовцев рассуждал честно:

– Правда ли, как сказывал мне Владимир Иваныч Даль, будто ваш лексикон проходит через двенадцать цензур?

– Господин Даль малость приврал: каждый том пробивает ворота не двенадцати, а даже пятнадцати цензур. Тут и духовная, тут и светская, тут и военная, тут и морская…

Ростовцев выслушал, какие муки прошли первые тома, и хотя был очень близок государю, но все же возмутился от души:

– Что за порядки, в такую их всех мать в размать?! Неужели я так и подохну, не дожив до выхода тома на букву Р?

В конце же беседы граф Ростовцев облобызал редактора.

– Спасибо вам, что моих заслуг не забыли. Но коробит меня, что в вашу энциклопедию, как в худую помойную яму, свалены все без разбора. И я, честный человек, вынужден соседствовать с разными ворами и мерзавцами вроде графа Клейнмихеля.

Тут Старчевский в бессилии развел руками:

– А что делать? Нельзя же делить энциклопедию на две части, дабы в одной помещать светлые личности, как ваша, а в другую запихивать всю нашу сволочь… увы, алфавит не допускает!

Очевидно, Ростовцеву очень хотелось дожить до буквы Р, ибо цензоров поубавилось. Но среди кляузных хлопот, в коих слезы перемешивались со смехом, один лишь Край благоденствовал, при каждом удобном и неудобном случае выклянчивал у Варгунина когда сотенку, а когда тысчонку. Наконец, зимою 1849 года Край остановил в типографии машины, желая получить с Варгунина две тысячи рублей – на тома с буквами Л. и М.

Александр Иванович продемонстрировал ему кукиш:

– А вот такого еще не видели? Я долго молчал и терпел, поплачивая по первому вашему требованию, но вы человек бессовестный, давно потерявший всякую меру порядочности.

– А как издание энциклопедии… до конца?

– Вот тут и конец! – осатанел Варгунин, изгоняя Крайя. – Чтобы я, олух такой, еще раз с энциклопедией связался… да никогда! Убирайся со своими, буквами на эл и на эм…

Старчевский с трудом пережил удар, энергично лысея от треволнений. На складах валялись груды томов энциклопедии, оборванной на половине издания, а кому они теперь нужны, если шести томов не хватает? Альберт Викентьевич долго пребывал в туманной прострации, понимая причины гнева Варгунина, сам же он душевно страдал за судьбу энциклопедии.

– Сочувствую, – сказал ему Варгунин, – но поймите и меня. Вести с Крайем дела далее – это значит вторично угробить столько же денег, сколько он из меня уже вытянул.

Итак, все было кончено, и вместо успеха – крах!

Уже начинался 1853 год, когда до Старчевского дошли слухи, будто Варгунин решил избавиться от завалов нераспроданной энциклопедии. Альберт Викентьевич даже не хотел верить:

– Хочет продать? А как продать?

– На пуды.

– Куда?

– На толкучку…

Старчевский не выдержал, решив повидать Варгунина:

– Верить ли сплетням, будто энциклопедия закончит жизнь на толкучке, чтобы там, разодранная на листы, она служила для завертывания в нее халвы или селедок?

Варгунин признал, что слухи достоверны:

– А как иначе, если весь второй этаж моего магазина в ^остином дворе до самого потолка забит тысячами этих томов, и мне, поверьте, уже некуда складывать свои товары.

Старчевский поплелся к дверям, но был остановлен неожиданным вопросом Варгунина – где Гедеонов?

– Пока в столице… состоит при Генштабе.

– Вот что, – решительно произнес Варгунин, – я лично вам и Гедеонову верю, вы люди честные, именно вы и способны завершить издание энциклопедии до последней точки.

– Как? – воскликнул Старчевский.

– По совести! – отвечал Варгунин. – Знаю, что капиталами не обладаете, потому я вам помогу. Берите у меня все тома энциклопедии за те же деньги, какие я хотел выручить от продажи их на рынке, и… с Богом! Тяните дальше.

Старчевского даже зашатало. Ну, ладно, типография Крайя еще на ходу, а – бумага? Варгунин утешил его:

– До самого окончания словаря открываю вам кредит на бумагу. И даже без векселей – под честное слово…

Старчевский повидал Гедеонова, но тот сомневался, не зная, где взять денег для завершения издания до конца.

– О чем вы? Сейчас самое насущное – освободить магазин Варгунина, чтобы словарь не пропал на толкучке!

Совместно отыскали пустующий склад, куда и перевезли все тома своего несчастного детища. Гедеонов соглашался продолжать издание на половинных издержках. Но вскоре он получил приказ – ехать в Москву заведовать военно-межевой частью.

– Оставляю вас одного и даже рубля не могу вам оставить. Тащите этот воз и далее, а Россия вас не забудет…

Старчевскому предстояло выпустить еще шесть томов. А на какие шиши? Но материалы собраны, это главное, редакцию будет представлять он сам – без помощников; если чего-либо в тексте недостает, сам и допишет. Все надо сделать как можно быстрее – в два года, и это вполне возможно, если… если не станут тянуть цензоры! Правда, не было пяти тысяч, чтобы оплатить расходы по типографии, но…

– Обо всех этих «если» лучше не думать! – внушал себе Старчевский. – Ныне самое главное – хлопотать об услугах цензоров, чтобы числом поменее, а характером податливее.

Сделав такой вывод, он прямиком отправился в Цензурный комитет, где и случилось с ним великое чудо из чудес.

– Господин Старчевский, – вдруг услышал он за своей спиной, – а куда же подевались ваши пышные волосы?

Обернувшись, Альберт Викентьевич узрел Мусина-Пушкина, нагоняй от которого забыт еще не был.

– Моя шевелюра? Так я облысел именно от непрерывного общения с вашей дерзновенной цензурой, коей вы управляете.

Мусин-Пушкин пребывал в либеральном настроении:

– Да бог с вами! Что вы все на цензуру-то валите? Лучше расскажите, как ваша энциклопедия? Кажется, уже протянула ноги, соизволив опочить вечным сном праведницы.

Старчевский быстро сообразил всю выгодность ситуации, какая возникла в момент этой нечаянной встречи.

– Напротив, – сказал он, – энциклопедия оживает, восставая из гроба, и, представьте, она начинает дышать именно с седьмого тома… именно с буквы М!

Услышав об этой букве, Мусин-Пушкин заржал от восторга, словно давно не кормленный жеребец, издали разглядевший обширное овсяное поле. Тут и ума не надобно, чтобы сообразить, как велико было его желание угодить именно в седьмой том, дабы обрести бессмертие среди великих, собранных под одним переплетом. Мусин-Пушкин так расчувствовался, что даже погладил Старчевского по его нежно-розовой лысине.

– Страдалец… скажите, что вам надобно? – Редактор пояснил, чем именно вызван его приход в Комитет. – Так я, – запальчиво отвечал попечитель, – дам вам целый легион цензоров, которые будут читать букву М с утра до ночи!

Старчевский опытно ковал железо, пока оно горячо:

– Дайте двух, но чтобы не тянули дело.

Выход тома на букву М теперь решал все. Мусин-Пушкин даже прослезился, ощутив собственное величие:

– Считайте, что седьмой том цензурой уже одобрен… Вот и прекрасно! Объехав множество типографий столицы,

Старчевский всюду получал отказ, ибо нигде не было шрифта боргес, каким печаталась энциклопедия ранее. Пришлось навестить опять-таки Крайя, которого щадить не стоило:

– Карл Карлович, водить меня за нос, как водили Варгунина, вам не удастся. Теперь дело в моих руках, а все претензии Варгунина к вам стали моими претензиями. Буду предельно краток: необходим ваш боргес, дабы продлить издание энциклопедии.

Край сделал отвлеченное лицо, следя за полетом мухи по комнате, и обрел дар речи, когда муха вляпалась в варенье.

– Конечно, я с удовольствием вернул бы вам шрифт, но мои стесненные обстоятельства, мои долги… увы, увы, увы!

– Где боргес, черт бы тебя побрал?

– Заложен адвокату Миллеру, коему я должен.

Старчевский просто рассвирепел:

– Сволочь ты… Карлушка проклятый! Как ты осмелился расплачиваться с долгами шрифтами, принадлежащими не тебе, а всей фирме по изданию словаря? Еще раз спрашиваю: где боргес?

Край сказал, что колоссальный запас боргеса мертвым грузом лежит в кассах наборщиков его типографии:

– Миллер не забрал шрифт, ибо не знает, как вывезти его и куда деть… Ведь там целая ТЫСЯЧА ПУДОВ.

– Ничего. Я заберу.

– У кого? У адвоката Миллера?

– Знать его не знаю. Шрифт заберу у тебя, и пусть Миллер разбирается с тобой по законам Российской Империи…

Старчевский нанял ломовых извозчиков и артель гужбанов-грузчиков, совместно с ними нагрянул на типографию Крайя, двери которой украшал могучий висячий замок.

– Ломай, братцы! – распорядился Старчевский. «Кража со взломом», – мелькнуло в его в голове (ибо он все-таки был юристом по образованию). Гужбанье с помощью лома рванули замок с петель – двери настежь. Тысяча пудов деликатного шрифта были свалены на телеги и доставлены в Телячий переулок, где находилась частная типография Дмитриева. Хозяин глянул на свинцовые кучи боргеса и сказал, что покупает его по пятерке за пуд, а работу будет оценивать по 25 рублей за каждый печатный лист. Старчевский кивнул, соглашаясь…

«А где я возьму денег?» – мучительно соображал он.

Гедеонов писал из Москвы, спрашивая: «Вы еще на свободе?… Неужели не в яме?…» Шесть томов энциклопедии пошли в набор, но оплатить работу типографии Альберт Викентьевич уже не мог. Стало ясно, что словарь обрел крылья и взлетит высоко, а жизнь его издателя закончится в «долговой яме».

– Как быть? – терзался Старчевский. Неожиданно его навестил некий господин:

– Моя фамилия Паклин, честь имею.

– Прошу, господин Паклин. Чем могу служить?

– Это я могу услужить вам, – развязно отвечал тот. – Меня волнует появление тома на П.

– Понимаю, почему. Паклин?… Простите, не имею чести знать вас, а моя энциклопедия этой фамилии не упоминает.

– Того и не стою! – захохотал Паклин. – Дело в том, что на днях скончался мой дядечка, известный миллионщик

Прокофий Иванович Пономарев, бывший городской голова Петербурга.

– Но биография Пономарева в наборе, и мне очень жаль, что покойный уже не может увидеть ее в печати.

– Ничего! – отозвался Паклин. – Он и с того света увидит ее, за это не беспокойтесь. Прокофий Иванович так мечтал узреть себя в энциклопедии, что на смертном одре завещал деньги на издание вашего словаря, лишь бы поскорее появился том, в котором блеснет его имя…

Итак, помощь пришла. Не от живых, так от покойника!

Но, увидев, что дело стронулось, сразу встрепенулись и живущие. Министр народного просвещения Абрам Норов, сам писатель и археолог, предписал закупить на пять тысяч серебром энциклопедию – для институтов и гимназий. Этот пример всколыхнул и графа Якова Ростовцева, указавшего, чтобы энциклопедию приобретали кадетские корпуса. Способствуя распродаже, Старчевский объявил через газеты, что цена каждого тома снижена до двух рублей, а весь комплект словаря можно купить за 25 рублей серебром. Наконец-то все было закончено, и Альберт Викентьевич сам удивлялся, что по утрам просыпается в своей постели, а не на нарах в «долговой яме»…

– Даже не верится! Теперь можно подумать и о себе.

В 1856 году он издавал журнал «Сын Отечества», щедро украшая его портретами и карикатурами, отчего тираж сразу подскочил до 16 тысяч (по тем временам – очень большой!). Затем Старчевский приступил к изданию газеты под тем же названием – с обзором политики и научных открытий: не забывались им и новинки последних мод Парижа, а любители чтения получали воскресные номера с иллюстрированными романами. Дела круто пошли в гору. Старчевский, кажется, и сам не заметил, когда он стал большим барином, разместив редакцию в собственном доме, в котором раньше проживал знаменитый архитектор Августин Монферран. Ровно в полдень к нему в кабинет на цыпочках входила чистюля горничная – почти копия с лиотаровской картины «Кофейница», Старчевский барственным жестом принимал с подноса рюмку бенедиктина, который и запивал чашечкой кофе. От своего важного издателя газетная челядь часто слышала:

– Вы что-нибудь соображаете? Или мне за вас думать?…

Сохранился рассказ Сергея Шубинского, известного историка, а в ту пору штабс-капитана, который послал на имя Старчевского свой очерк, тщательно переписанный от руки, а через неделю автор и сам явился в редакцию газеты, уповая на гонорар, ибо он сильно нуждался. Бедного офицера поразила богатая обстановка редакции, лепные потолки и стены кабинета

Старчевского, множество картин, зеркал, бронзы и мрамора. Старчевский, ослепительно блистая громадной лысиной, склонился над корректурой и даже не поднял головы. Шубинскому он запомнился обликом пожилого человека, раньше времени измочаленного непосильной работой. Почти неприязненно он глянул на штабс-капитана и просил его назвать свою фамилию:

– Говорите, Шубинский? Хорошо. Сейчас поищу… Старчевский долго копался в кипе бумаг на столе, извлек из них очерк Шубинского и небрежно вернул его офицеру:

– Охота же вам ерунду сочинять! Наверное, даже о гонораре мечтали? Можете забрать свою чепуху. Всего вам доброго…

Я так думаю, что Старчевский захотел много больше того, что имел, и фортуна изменила ему: в 1869 году «Сын Отечества» пошел с молотка, проданный по дешевке купцам-мукомолам. Старчевский еще барахтался в роли редактора, скатываясь все ниже и ниже. Наконец, он едва кормился в паршивых газетенках – «Современность», «Родина», «Улей» и даже в «Эхо», не имевшей в публике отклика. Теперь не он, а ему кричали издатели:

– Ты соображаешь или нет? Почему нам за тебя думать?…

Наверное, старику было стыдно за самого себя, и в 1886 году Старчевский круто порвал с журналистикой, отдавшись любимой смолоду лингвистике. Альберт Викентьевич составлял словари и учебные грамматики, его «Русский Меццофанти» выдержал три издания подряд. Генеральный штаб заказал ему серию «карманных разговорников», чтобы русские офицеры могли общаться с турками, персами, Сартрами и китайцами. Увы, языковедение плохо кормило, а словарь 27 кавказских наречий он издал уже на дотации из Литфонда. Затем Старчевский выпустил «Странник-толмач по Индии, Тибету и Японии», специально для моряков издал «Морской толмач для всех портов Европы, Азии и Северной Африки на ПЯТИДЕСЯТИ языках». Иногда его спрашивали:

– Неужели вы сами-то эти полсотни языков освоили?

– Иначе я не мог бы составить такой словарь. Но мечтой моей хладеющей жизни стало составление «Стоязычного словаря», чтобы русский в любой стране мира мог общаться с жителями…

Старчевский завершал свою жизнь авторством «Словаря древнего славянского языка», который увидел свет в 1899 году. Это был год на самом переломе двух столетий. Я сам чувствую, что конца миниатюры я не нашел.

Я нашел конец там, где найти его никак не ожидал. Четверть века прошла с той поры, когда Старчевский свысока отверг очерк бедного штабс-капитана Сергея Николаевича Шубинского, ставшего генералом и главным редактором «Исторического Вестника», столь популярного среди русской интеллигенции. Однажды в его кабинет тихими шажками вошел Старчевский, уже полусогнутый от невзгод и старости, неряшливо и почти нищенски одетый. Робким жестом просителя, словно нищий на паперти, он неуверенно протянул Шубинскому рукопись своих воспоминаний. Заискивающим голосом торопливо заговорил:

– Нет, нет, нет! Вы не думайте обо мне скверно, я заранее согласен на любые сокращения. Скажите, ваше превосходительство, что вам не нравится – и я сразу исправлю…

Сергей Николаевич рукопись принял.

– Надеюсь, – сказал, – ваша жизнь достаточно интересна, и потому мой журнал не замедлит с публикацией…

Старчевский благодарил, низко кланялся, льстиво заглядывая в глаза редактору, потом, уже тронувшись к дверям кабинета, он вдруг задержался на пороге. Губы его дрожали:

– Нельзя ли аванс? Хотя бы два или три рубля? Поверьте, я уже какой день не обедал… Не обессудьте на просьбе.

Шубинский, кстати уж, был скуповат на авансы.

– Ну, что с вами поделаешь? – вздохнул он, душевно пожалев неудачника. – Однако не дадим же мы помереть с голоду старому литератору, который в жестокие времена умудрился дотянуть до последней буквы нашу российскую энциклопедию…

Альберт Викентьевич Старчевский умер в 1901 году.

Конечно, хорошо бы закончить привычным для нас утверждением, что вот, мол, как погибали таланты при проклятом царском режиме, зато теперь… у-у-у, как стало великолепно! Мол, теперь-то все таланты расцветают пышным цветом.

Но именно теперь вы и не сыщете имени Старчевского ни в изданиях БСЭ, ни в иных популярных справочниках.

Неужели так трудно попасть в энциклопедию?


Вольный казак Ашинов

«Апчхи, апчхи, Ашинов…» – таков был игривый рефрен шансонетки, которую когда-то распевали на бульварах Парижа.

О характере этого человека лучше всего судить по одному случаю. Юную девицу выдавали за старика, прятавшего лысину под париком. Невеста, вся в слезах, оглядела гостей и вдруг заметила рослого мужчину в казацком чекмене без погон.

– Хоть вы… спасите меня! – вырвалось у нее со стоном.

Казак снял парик с жениха и плюнул ему на лысину.

– Постыдись, старче, – прогудел он басом. – Тебе скоро на погост мчаться, а ты на невинность покушаешься…

После чего со словами «Эх, погуляем на свадьбе!» казак взялся за конец скатерти, поверх которой красовался праздничный ужин, и рванул ее на себя с такой силой, что все изобилие стола с грохотом и звоном поверглось на пол. Тут, конечно, заявился пристав для протокола «о произведении бесчинства».

– Ваше имя и положение? – спросил он виновника.

– Пиши… писатель! Ашинов я Николай, по батюшке Иваныч, а положение мое самое приятное – я есть вольный казак…

«Вольный казак Ашинов»! Кто его знает сейчас?

Пожалуй, все забыли. А между тем, этот человек ссорил великие державы, дипломаты писали о нем ноты, из-за него гремели залпы крейсеров, через пекла африканских пустынь шагали целые армии. «Только пыль, пыль, пыль – от шагающих сапог…» Ашинов – дерзко и откровенно – проник в Африку, чтобы помочь ей в борьбе с колонизаторами. Сразу же предупреждаю, что Эфиопии тогда не было – страна, известная сейчас под этим именем, называлась в ту пору Абиссинией, и я, рассказывая вам о прошлом, вынужден употреблять это старинное название.


Вольный! А вольность заводила его далеко: побывал он в Персии и в горах Афганистана; по слухам, добредал и до Индии, наведывался даже в Аравию. На берегах Мраморного моря Ашинов отыскал потомков булавинскетх казаков, бежавших с Кубани и Дона, уговаривал их вернуться на родину. Какие причины хороводили его по белу свету – один сатана знает.

– А интересно ведь! – объяснял Ашинов.

Глеб Успенский в пору своих блужданий встретил Ашинова в турецкой столице, и Николай Иванович поводал писателю о своей сокровенной мечте – проникнуть в африканские дебри.

– Сейчас ведь как? – рассуждал он простецки. – Все туда лезут, всех обижают, а нам, вольным казарлюгам, сам Господь Бог велел – чтобы заступаться за обиженных…

Ашинов произвел на Глеба Успенского очень сильное впечатление, с его же слов он написал этюд, поведав читателям о «вольных казаках», для которых воля дороже всего. Это правда. Ашинов начальства не терпел: сам себе голова, а дело ему всегда находилось. Еще во время войны за освобождение Болгарии, когда вражеский флот курсировал возле Сухуми и Поти, турки тайком вооружали черкесов, чтобы с их помощью присоединить Кавказ к владениям своего султана. Ашинов быстро собрал ватагу бездомной вольницы, с которой и охранял побережье. Ни денег, ни орденов его казаки за храбрость не получили, да и не надо им ничего! После войны изменники-черкесы разом отхлынули за рубежи, а их земли остались взапусте. Черноморская вольница избрала Ашинова в свои атаманы. «Мы сами порядки держим, – рассказывал он, – и на кругу расправа короткая: чуть что не так, шашкой хлестанул по затылку – и делу конец!» Ашинов имел опору в тех людях, что в давние времена назывались «сарынью» (голытьбой), а позже одного из таких типов молодой Максим Горький вывел в большую литературу под именем Ч е л к а ш а…

Иван Сергеевич Аксаков, горячий патриот и писатель, вскоре после войны принял у себя в Москве атамана Ашинова:

– Как вы нашли меня? И кто вас прислал ко мне?

– Прислал инженер Валериан Панаев, потому как вы писатель и всякие там ходы-выходы знаете… Помогите вольным казакам осесть на землях черкесских. Ни кола, ни двора у нас нету!

В 1883 году об Ашинове заговорили в газетах. Валериан Панаев писал, что обнаружил в атамане «необыкновенную удаль, ясный взгляд на вещи, безотчетное стремление искать борьбы с препятствиями, в чем, кажется, и заключается весь смысл жизни подобных людей…». Аксаков свел Ашинова с влиятельными людьми, правительство выдало казакам денежную ссуду.

– В кредитах потом отчитаетесь, – сказали атаману.

– Ладно уж… не пропьем, – посулил тот в ответ.

Возле Сухуми казакам нарезали земли под посевы.

Не успели они оглядеться, как нагрянули чинодралы – драть налоги; вольница все начальство побила; прислали к ним и бухгалтера, чтобы счетоводство завести, казаки и бухгалтера прогнали.

– Шнуровые книги, – смерть наша! – провозгласил Ашинов. – Дела надо не по указам вершить, а только по совести…

Как раз в это время русская армия всходила к орлиным высотам Кушки, и прозрачный воздух афганских гор был напряжен до предела в ожидании войны с Англией. Ну, а коли где драка – там без казаков не обойтись! Ашинов снова появился в столице, поверх чекменя таскал какое-то драное-предраное пальтишко с облезлым бобровым воротником, строил грандиозные планы.

– Я только свистну, – обещал он военному министру, – и сразу четверть миллиона незаконных сбегутся. Армия пущай по печкам валяется – мы, вольные, сами с англичанкою справимся. Нам бы деньжат самую малость да оружие с добрыми прицелами…

При этом разговоре в кабинете министра присутствовал какой-то красивый генерал в сером мундире. Он отрывисто спросил:

– Что это значит – свистнешь «незаконных»?

Ашинов растолковал, что атаманит над теми, кто паспортов не имеет, нигде не прописан, живут где придется, спят под лодками, гужбанят на пристанях – вот они и есть «незаконные».

– А ты знаешь, кто я таков? – спросил генерал в сером.

– Не припомню, чтобы встречались.

– Еще бы ты помнил! Я – родной брат царя, великий князь Владимир… Вот я сейчас тоже свистну, и вбегут сюда мои «законные», которые тебя за нахальство в тюрьму запихают, и будешь оттуда в щелку поглядывать. Какое ты имеешь право хвастать, что управляешь четвертью миллиона людей, если власть надо всеми народами империи принадлежит моему брату?

На эти угрозы Ашинов отвечал иносказательно:

– Кто у нас свистит, а кто на Руси и посвистывает…

В гостинице его разыскал британский военный атташе:

– Будем откровенны. Родина относится к вам, как мачеха. Вы живете на птичьих правах… Хотите денег? Хотите оружия?

Выяснилось, что деньги можно получить в Константинополе, а оружие… оружие потом! Но атташе не проболтался в главном – ради чего он вербует казаков? Ашинов сразу навестил инженера Панаева, рассказал ему о визите атташе, Панаев оповестил об этом Аксакова, Аксаков информировал Хитрово (русского консула в Каире, проводившего отпуск в Петербурге); из лейб-казачьих казарм был зван ради совета умный полковник Дукмасов. Сообща решили: правительство в это дело не впутывать, а на уговоры атташе поддаться, дабы выявить коварные планы Англии!

Атаман дал Панаеву прочесть письмо от своего «круга»: голытьба писала ему, чтобы бросал Питер к чертям собачьим, ибо нашлась для них веселая работа – скакать до Абиссинии к негусу Иоанну, и там станем сокрушать врагов арапских. Панаев не слишком-то верил в эти залихватские казачьи фантазии:

– Сейчас, брат, ты с британским атташе поезжай в Турцию!

Ашинов поехал. Но в соседнем купе – под видом богомольца – его сопровождал полковник Дукмасов, который ни разу не выдал своего знакомства с атаманом; потом плыли морем до турецкой столицы. В Константинополе Дукмасов встречался с казаком тайком – чаще всего в кофейнях; однажды Ашинов сказал ему:

– Денег мне дали. Много. Еще по десять ихних фунтов на кажинное рыло сулят, но расплата уже в Кабуле; там и вооружат для войны на Кушке. А еще англичане засылают большой корабль с оружием на Кавказ и хотят через своих тайных агентов все там перемутить, как при Шамиле было… Чуешь, полковник?

С этим известием Дукмасов нагрянул к русскому послу в Константинополе, доложил о готовящейся провокации англичан.

– Не верю, – отвечал посол. – Англичане джентльмены.

– Что надо, чтобы вы поверили? – спросил Дукмасов.

– Мешок с деньгами от Ашинова…

Ашинов ночью проник в посольство и предъявил послу деньги, полученные от британского посла – сэра Друммонда:

– Вот эти тридцать сребреников. Но мы же не иудины дети!

– Если так, – отозвался посол, – сдайте их в казну.

– А на какие шиши я до негуса Иоанна доберусь?…

На английские деньги, выданные для конфликта в Афганистане, атаман поехал в Африку, а Дукмасов отыскал на Афонском подворье вольных казаков (они были все при лошадях, оружие держали в чехлах). Узнав от полковника, что их атаман через Суэц плывет уже Красным морем, они проворно седлали коней.

– Тут недалече, – говорили казаки. – Через Сирию, через Палестину… Язык-то на што даден? Он до Аддис-Абебы доведет!

Не страшась дальних дорог через прожаренные солнцем пустыни, казаки попарно выезжали за Афонские ворота.

– Ребята, вам же по пути и море встретится.

– Это мы знаем… да и что нам море! – отвечали казаки.


Религия тогда играла в жизни народов немалую роль. Русские паломники толпами отплывали из Одессы в Иерусалим, и там, в гостиницах христианских монастырей, они почасту живали вместе с эфиопами. Отвергаемые европейцами как «нечистые», сыны древней Абиссинии находили приют среди русских людей. Таким образом в Абиссинии знали, что далеко на севере живет добрый народ – русские, а в глубине крестьянской России простонародье ведало, что за морями и горами библейскими живут «православные» арапы. Абиссиния восприняла христианство раньше, нежели оно проникло в сознание европейцев. Страна имела очень богатую и, я бы сказал, чересчур «пышную» историю. Нет таких красочных эпитетов, которых бы ни прилагали к «Земле царицы Савской» – той самой, что пленила мудрого царя Соломона! Отстав в цивилизации от народов Европы, Абиссиния зато во многом обогнала другие африканские народы. Когда-то страна была столь могуча, что веками не имела врагов, и великий негус-негести (царь царей) Давид II велел воинам за неимением противников стегать под собою землю; эфиопы без жалости сжигали сразу по десять возов церковного ладана, и благовонный дым столбом возносился к небесам… Все это в прошлом. Но и теперь Абиссиния – единая в Африке страна! – сумела устоять перед натиском европейских колонизаторов. Двадцать миллионов населения. «Копилка» благословенных сокровищ земли, где есть все – от мускуса до золота. Какой лакомый кусок для захватчиков! Колонизаторы уже давно готовы наброситься…

Ашинов с казаками прибыл в Аддис-Абебу, когда негус Иоанн отбивал нападения соседних племен, которых натравливали на него итальянцы и англичане. Вольные казаки сразу включились в бои, их винтовки часто выстукивали меткие выстрелы. Здесь уместно сказать, что не было в Африке более смелых воинов, чем эфиопы. Реляции их полководцев о разгроме противника кончались, как правило, одной стереотипной фразой: «Кто убит – убит, кто бежал – бежал». Воины-победители бросали трофеи к ногам раса-маршала, они приводили пленных, показывали свои раны, похваляясь терпением к боли, на что всегда следовал традиционный ответ раса л и ч н о каждому воину:

– Экуан каных (значит: «Наконец, и тебе повезло»)!…

Негус относился к Ашинову, как к посланцу великой державы. Он просил заверить министров в Петербурге, что его народ будет счастлив дружить с русскими. Казаки так навсегда и остались жить в Абиссинии, а Николай Иванович собрался к отъезду. Иоанн вручил ему подарки для царя Александра III – льва в клетке и выводок страусов; негус поручил заботам Ашинова и свою племянницу, еще девочку, чтобы она окончила русскую гимназию. С этим Ашинов и отплыл домой, а в Каире на пароход взошла пассажирка – Ольга Ханенко, лечившаяся на египетском курорте в Гелуане. Это была культурная девушка из богатой семьи, образованная, владевшая тремя языками. Казак со львом и страусами ютился в духоте трюмов, а барышня путешествовала в роскошном салоне. И вот бывает же такое – она страстно влюбилась в бродягу-казака, как Дездемона в Отелло, и, если бы Ашинов знал Шекспира, он бы мог применить к себе его слова:

Она меня за муки полюбила,
А я ее – за состраданье к ним.

Но, верный себе, Ашинов предупредил девушку:

– В жены беру! Но ты знай – чтобы никакого замешательства от тебя не было. Я казак вольный: что хочу, то и делаю. Есть я – ладно, а ежели куда отбыл – не взыщи…

В Одессе его поджидала телеграмма от Дукмасова, который предупреждал: стоит ему появиться в Петербурге, как будет он арестован, и в кандалах погонят по этапу в Сухуми – под суд!

– Что ты натворил в Сухуми? – спросила Ольга.

– Не дал, вишь ты, податей драть с народа. Да еще мне бухгалтер в очках попался, шибко грамотный – я его лопатой погладил… Чую, – решил Ашинов, – это не главная причина!

Он был прав. Арест грозил ему по причине своеволия, ибо Ашинов дерзнул делать то, что дозволено делать исключительно министру иностранных дел. По сути дела, казак самозванно установил дипломатические отношения России с африканской страной, которую вот-вот готовы колонизировать. Мало того, негус Иоанн принял его как официального представителя Петербурга, а пальба из казачьих винтовок близ самых границ Египта грозила России новыми осложнениями с британским кабинетом. Теперь же Николай Иванович везет подарки от «царя царей» к императору Александру III, а тот не желает подарков, ибо обмен дарами между монархами влечет за собой и завязку дипломатических отношений. Да, хороший узелок завязал Ашинов в Африке…

– Вот что, Оленька, – сказал он жене, – ты езжай к папе и маме, обрадуй их, что вышла замуж за очень хорошего человека. Но предъявить его пока не можешь, ибо по нему давно тюрьма плачет. Прощай! Даст бог, еще сповидаемся…

Прибыв в столицу всем обозом (со львом, страусами и племянницей негуса), Ашинов укрывался от полиции в казачьих казармах на Обводном канале. Здесь его разыскал М.Н. Катков, влиятельный реакционный журналист, вхожий к царю запросто. Правда, у Каткова были о с о б ы е взгляды на развитие русской политики, отличные от взглядов царя, и потому он Ашинова ни в чем не обвинял – напротив, решил оказать ему свою протекцию.

– Что у тебя стряслось, Николай Иваныч? – спросил он.

– Да ничего худого, одно хорошее. Негус – мужик с башкой, он сказывал, чтобы к нему побольше казаков ехало, он всех на эфиопках своих переженит, согласен дать казакам свободные области – Оингит и Богос, а место для открытия русского порта в Красном море мы уже приглядели, называется оно – З у м а.

– Я тебе так скажу, – отвечал Катков, – или ты войдешь в историю как новый Ермак Тимофеевич, или повесят тебя! Если не наши дураки, так английские, но все равно… повесят!

Подобная перспектива Ашинова не испугала:

– Было бы за что висеть, а не только за шею! Ведь не ради себя хлопочу. Видит бог, стараюсь изо всех сил, чтобы в мире справедливость была. Чтобы сильный не обижал слабого…

Катков надел высокий цилиндр, натянул перчатки:

– Сидеть тут смирно! А я по верхам пойду тебя выручать…

Лев вскоре умер, со слезами погребенный на берегу Обводного канала. Жалея страусов, Ашинов ночным поездом отвез их в Гатчину и подкинул в царские птичники. А племянница негуса с жизнью в казарме вполне освоилась; спасибо и казакам – каждый угощает «арапочку»: кто конфеткой, кто маковкой, а кто бубликом с изюмом. Снова явился безупречный джентльмен Катков:

– Разлаялся с министром юстиции. Но все уладил. Считай, наш государь подарки от негуса принял, а что за этим последует – не знаю. Девочку будут учить на казенном коште. Но Гирс, министр иностранных дел, готов утопить тебя в чернильнице!

Это правда, что Гирс не терпел Ашинова, доставившего ему, как министру, лишние хлопоты, но к тому времени атаман уже достаточно владел языком эфиопов, и, случись переговоры, без него не обойтись. Вскоре Ашинов явился к военному министру, вывалив перед ним 10 000 рублей. Вольные казаки (на то они и вольные!), не желая быть зависимыми от правительства, возвращали ссуду, выданную на устройство станиц под Сухуми.

– Что ты мне тут целый мешок рублей вывернул! – возмутился министр. – Я ведь пока еще не казначей, черт побери.

– А я тоже не казначей. Один раз с вашим братом-министром связался, а больше не стану. Найду себе других приятелей…

После этого Ашинов пропал, и о нем стали забывать. Вскоре в жестокой битве пал негус Иоанн – престол в Аддис-Абебе занял негус Менелик, отважный воин и деловой политик, которому Абиссиния многим обязана в своей бурной истории.


Скромный полустанок Харьковской железной дороги.

Возле перрона застряла на переезде коляска в две лошади. Нарядная барышня держала вожжи в руках, обтянутых серебристыми перчатками, Возле нее сидел солидный господин в чесучовом костюме. Барышня сказала ему, показывая на Ашинова:

– Папа, а вот и муж мой приехал… Коля, иди сюда!

Ханенко приподнял над головою соломенное канотье:

– Вы, сударь, доказали, что ваша любовь к моей дочери была бескорыстна. С вашей стороны – это подвиг не являться за приданым, которое, кстати сказать, совсем немалое.

– Спасибо, что напомнили, – отвечал Ашинов, забираясь в коляску. – Деньги позарез нужны. Без них как воевать?…

Ольга, счастливая, с хохотом правила лошадьми:

– Атаман, может, уже и хватит тебе воевать?…

Ашинов сказал, что сейчас, если верить газетам, французская армия поставлена на перевооружение, в Париже старые ружья дешевле пареной репы. Казак получал за Ольгой приданое (в переводе на французские деньги – 100 000 франков).

– Ну, милый, как ты их будешь тратить? – спросила жена.

– На ружья! Давай-ка, собирайся.

– А куда, Коля?

– Там узнаешь…

Валериан Панаев получил от него телеграмму: «Поздравь – живу хорошо. Получил в приданое 20 000 ружей системы Шассепо. Вместе с женою едем в Аддис-Абебу». Газеты снова запестрели именем атамана, и тут случилось такое, чего никак не ожидал Гирс! Русское общество – будто назло Гирсу – дружно поддерживало Абиссинию в ее борьбе за свободу. Ашинов бросил клич к народу, и «подписка дала более 40 000 капитала, – писал Панаев. – Добровольцев собралось около 200 человек, вместе с казаками. Большею частью были всякие мастеровые, каменщики и плотники. Люди собрались в Одессе, взяли доски, строительный материал для построек – и Ашинов отправился…»

Не хотелось бы мне, подражая царю, именовать Ашинова «большим нахалом», не желал бы я, повторяя Победоносцева, называть его и «авантюристом». Вольного казака я неожиданно встретил в воспоминаниях Михаила Чехова, младшего брата писателя. Оказывается, на призыв атамана откликнулась не только «шмоль-голь перекатная», в него поверили многие интеллигенты, врачи из окружения А.П. Чехова. Но в Европе экспедиция Ашинова породила массу невероятных слухов. От того времени сохранилась и резолюция Александра III: «Я все-таки думаю, что этот пройдоха Ашинов всех надует… Французы, мы это знаем, не желают пустить их в Обок» (Обок был их колонией).

Высадившись на берегу Красного моря, русские добровольцы заняли развалины старинного форта Сагалло и почти сразу приняли бой. Кто нападал – было неясно, но противник стрелял из английских винтовок. Рядом с Ашиновым вела огонь его молодая жена. Николай Иванович сбоку наблюдал – не струсит ли? Нет, Ольга вела себя геройски, целилась уверенно.

Но вдруг застонала и откатилась в сторону.

– Не могу больше терпеть… прости меня!

– Эй, казарлюги! – гаркнул Ашинов, вскочив в рост под пулями. – Не смотреть в эту сторону: моя жена рожать станет…

Сагалло находился в Тэджурском заливе, по соседству с портом Джибутти, – отсюда, по мнению атамана, России будет удобнее всего протягивать руку помощи к Аддис-Абебе. Ашинов был наивен в политике и, кажется, игнорировал то положение, что все эти места колонизированы Францией, а он даже Обок переименовал в «Новую Москву». При этом говорил:

– Не беда, ежели малость и потесним французов…

Рано утром напротив их лагеря встала на якоря французская эскадра, и с крейсера «Сюркуф» потребовали спустить над лагерем русский флаг. Ашинов счел это за оскорбление России и флага не снимал. В палатке Ольга кормила грудью новорожденного младенца, жены плотников, посматривая на французские корабли, невозмутимо лузгали подсолнухи, купленные еще на рынке Одессы. Первая бомба, посланная «Сюркуфом», разрыла песок, ошпарив людей гроздьями раскаленных осколков. Ашинов своим телом закрыл Ольгу с ребенком. «При бомбардировке было убито пять человек, в том числе три женщины, одна из них беременная на последнем исходе». После обстрела добровольцы были атакованы десантом морской пехоты. Французы разбили сундуки, разграбили вещи мастеровых. Все русские были арестованы…

Александр III вызвал к себе министра Гирса:

– Свинство! Кто выдал Ашинову заграничный паспорт?

– Не мы! Нижегородский генерал-губернатор Баранов.

– А откуда у него оружие, чтобы воевать?

– Об этом спросите у морского министра Шестакова.

– Безобразие! Мои ближние сановники подпали под влияние проходимца. Сразу, как только Ашинов появится на границе, советую взять его за цугундер и отправить в Якутск…

Но от гнева царского Ашинов с женою укрывался в Париже. Бомбардировка русского лагеря возмутила французов – особенно «реваншаров», ратовавших за дружбу с Россией, дабы совместно противостоять угрозам Бисмарка и кайзера. Теперь, где бы ни появился Ашинов, в его честь устраивались бурные овации. Писательница Жюльетта Адан, близкая к социалистам, взяла атамана под свое покровительство. «Лига Патриотов» Франции, выступавшая за боевой альянс с Россией, была распущена после демонстрации в защиту Ашинова. Франция оказалась на грани министерского кризиса. Кабинету грозила отставка. Бульварные певицы, отчаянно канканируя, распевали весьма значительно: «Апчхи, апчхи, Ашинов…» Всему есть предел, а Ашинова быстро спровадили на родину, где его хотели хватать за «цугундер». Возмутитель европейского спокойствия затаился в имении жены. Ольгу вызвали в жандармское управление Харьковской губернии:

– Госпожа Ашинова, по указу его величества ваш муж подвергается строгому надзору полиции сроком на ДЕСЯТЬ лет. Просим вас, как жену и мать, приложить все старания, дабы привязать своего неугомонного супруга к семейному очагу…

Ольга подарила Ашинову пятерых детей, и этим она привязала вольного казака к своей юбке. Ашинов пахал землю и перестал читать газеты. Только иногда выходил на крыльцо, подолгу глядел вдаль. Там, за бахчами с арбузами, за грядками с огурцами, за морем Черным и морем Красным, за садами царицы Савской лежала та земля, где оставил он свое сердце…

Русская пресса иногда еще вспоминала Ашинова, но с оттенком явного пренебрежения. Просматривая журнал «Шут» за те годы, я встретил такую заметку: «Слишком много разговоров о заместителе папы римского Льва XIII. Нами получено письмо от казака Ашинова, в котором он заявляет, что с удовольствием стал бы папою, если бы его избрали. Письмо препровождено нами директору дома сумасшедших…» Но это уже из области юмора!


Ашинов лишь проложил тропинку до Аддис-Абебы, а пошли по ней другие… Менелик обещал быть вождем сильной африканской державы. Англия понукала Италию на войну с ним; близ эфиопских границ (на месте будущей Эритреи) итальянцы расположили свой плацдарм для нападения. Франция с Россией, наоборот, поддерживали Менелика; в порту Джибутти разгружались корабли с оружием для босоногих воинов-эфиопов. Вскоре итальянцы начали военное вторжение в Абиссинию. Менелик, обладавший крепкими нервами, послал к ним своего гонца со словами:

– Ваш дом далеко, а мой всегда рядом. Подумайте об этом!

В битве при Адуа эфиопы не просто уничтожили, а перемешали с песком и пылью итальянскую армию, снабженную новейшей военной техникой. Европа, потрясенная, ахнула: явился мститель за всю порабощенную Африку! Негус-негести, стоя на высоком холме, принял рапорт от своих расов-маршалов: «Кто убит – убит, кто бежал – бежал». Горячий ветер пустыни парусом раздул белый бурнус Менелика, расшитый золотом. Он ударил мечом о щит:

– Если на равнинах нашей страны уместятся десять Италии, то Риму не следует иметь глаза шире своего желудка…

Чтобы оказать помощь раненым в битве при Адуа эфиопским воинам, Россия срочно переправила в Абиссинию отряд русских врачей с транспортом лекарств и хирургических инструментов. Это случилось в 1896 году. А через год Менелик обратился к Петербургу с просьбою открыть в Аддис-Абебе постоянный русский госпиталь, который существует и поныне; лучшая улица в столице Эфиопии сейчас так и называется – Улица Русских Врачей.

Менелик принял в своей резиденции русское посольство.

– Вы, – сказал он послу Власову, – проявили к нам такую сердечную любовь, которую эфиопы никогда не забудут…

Гусарский офицер А.К. Булатович, служивший в армии Менелика военным советником, писал в эти дни: «Как бы мы ни относились к Абиссинии, но за нею нельзя не признать громадной силы могущественной державы, которая в любой момент может свободно выставить в поле двухсоттысячную армию…»

Италия не забыла позора при Адуа, и в 1935 году Бенито Муссолини бросил на Эфиопию свои фашистские легионы, его самолеты поливали жителей страны ипритом. На заседании Лиги Наций с блестящей речью в защиту своего народа выступил абиссинский министр иностранных дел Тэклэ Каварьят. Советский представитель М.М. Литвинов пожал ему руку.

– Можете называть меня… Петром Сергеевичем, – сказал Каварьят. – Я ведь получил воспитание в России, которую считаю своей второй родиной. Россия – наш давний друг!

– Вы учились в Москве или в Петербурге?

– Нет, я окончил Киевский кадетский корпус. Честь имею: Петр Сергеевич Каварьят – офицер великой российской армии…

На родине он образовал партизанское движение, лично сбил три итальянских самолета. Муссолини давал за голову Каварьята миллион лир… Уже глубоким старцем он повидался с нашими корреспондентами, навестившими его в глухой деревушке.

– Я лишь подражал вашим партизанам, – сказал Каварьят. – Подвиги русских людей в двух Отечественных войнах стали для всех нас хорошим примером. Россия всегда была от нас очень далеко. Но Россия всегда была для нас очень близкой.


Я не знаю конца жизни вольного казака Ашинова!


Реквием последней любви

XIX век – трудный, величавый, мелочный и героический – был временем разочарований. Прошлое неясно, настоящее не радовало, а будущее принадлежало кому-то другим, только не им…

Ференц Лист говорил Гейне – почти с упреком:

– Разве один я плохо с и ж у в своем времени? Все мы сидим неудобно – между прошлым, о котором не желаем слышать, и будущим, которого знать не дано. Что удерживает нас в этом мерзком столетии? Лишь одни привязанности сердца…

Но даже связи из роз казались ему похожими на цепи, и в 1844 году Лист порвал свои долгие отношения с Марией д'Агу, от которой имел троих детей. Разочарованный, маэстро продолжал скитаться по свету, но эти скитания, где бы он ни появлялся, заканчивались триумфом композитора. Через два года после разрыва с мадам д'Агу он снова посетил Россию, где имел немало добрых и верных друзей. На этот раз он приехал в Киев.

Беллони, своему секретарю, он сказал:

– Милый Гаэтано, бывать в Петербурге я опасаюсь, и виною тому один случай. Однажды, концертируя в Зимнем дворце, я прервал игру, когда русский император вдруг начал разговор со своим адъютантом. Николай удивился – почему смолкла музыка? Я ответил: наверное, когда ваше величество изволит говорить, музыке следует молчать. В ответ на это Николай сказал: «Господин Лист, экипаж вам подан». Я поклонился и вышел. А в гостинице меня навестил петербургский полицмейстер со словами: «Через шесть часов вы должны покинуть столицу», что я и сделал… По этой причине я более не рискую посещать Санкт-Петербург.

Но зато Киев принял Листа восторженно, и в один из дней Гаэтано Беллони радостно сообщил:

– Маэстро! Вы не поверите: одна местная дама купила билет на ваш концерт, оплатив его ста рублями, тогда как билет продается за рубль… Это ли не предел вашего успеха?

Лист давал концерты в пользу сиротского дома в Киеве, и щедрость дамы он воспринял как заботу о детях.

– Но все-таки, – велел он секретарю, – вы, Гаэтано, узнайте имя этой женщины, чтобы я мог отблагодарить ее. Хотя бы выражением душевной признательности…

Вскоре Лист был извещен, что щедрая дама – из семьи местных помещиков Ивановских, зовут ее Каролиной Петровной, она замужем за князем Николаем Витгенштейном, сыном российского фельдмаршала, у нее есть маленькая дочь Мария-Манечка.

– Но, – доложил всезнающий Беллони, – с мужем она не живет, Витгенштейн лишь изредка предстает перед женой только затем, чтобы взять у нее денег на прожигание жизни в невской столице, после чего этот шалун снова и надолго исчезает.

– Обоюдная любовь? – горестно усмехнулся Лист.

Секретарь пожал плечами, досказав главное:

– Каролина очень богата, и, чтобы не видеть мужа, наверное, она попросту откупается от него большими суммами. Ее имение Вороницы неподалеку от Киева, и она ждет вас, маэстро, желая насладиться личным общением с вами…

По времени это событие совпало с выступлением в печати Марии д'Агу, которая, укрывшись под мужским псевдонимом «Даниэль Стерн», выпустила роман под названием «Нелида». В своем романе оставленная композитором женщина представила себя благородной жертвой плебея и выскочки, в образе которого Лист, конечно, узнал самого себя. Это была м е с т ь – чисто женская, но вряд ли простительная. Лист тяжело переживал оскорбление, столь широко обнародованное, стараясь делать вид, что все герои романа – обычный вымысел автора.

– Карета подана! – неожиданно доложил Беллони.

– Какая карета? – удивился композитор.

– Светлейшей княгини Каролины Витгенштейн-Сайн-Берлебург… Или вам, маэстро, безразлично желание прекрасной и знатной женщины, давно тоскующей в своем имении?

– Е д е м, – решил Ференц Лист…

Приехав в Вороницы, музыкант был встречен самой хозяйкой и ее маленькой дочкой. Девочка сразу же оказалась на руках Листа, сказав ему по-детски наивно:

– Я тебя очень люблю. Но тебя любит и моя хорошая мамочка. Я прошу, чтобы ты всегда был с нами… Ладно?

Лист слишком выразительно посмотрел на Каролину:

– Неужели устами ребенка глаголет истина?

– Возможно, что и так, – потупилась княгиня…

Нет, его душа – душа великого артиста – не была доступна омерзительному мщению и, как бы ни обидела его мадам д'Агу, Лист все-таки сообщил ей: «У меня – новость! В Киеве я совершенно случайно повстречал необычную, выдающуюся женщину». Он мог бы и добавить – несчастную и полюбившую его.

Каролина Петровна призналась ему:

– Я была еще девочкой, когда – из почтения к богатству моих родителей – на меня нацепили бант фрейлинского шифра, чтобы я состояла при дворе императрицы. Потом меня выдали за князя Витгенштейна, дабы совместить мое наследство со знатностью фамилии Витгенштейнов. Я устала жить в ожидании любовной гармонии, которой никогда не испытывала. Простите, но, услышав вашу музыку, я сразу поняла, что в вашем мире я могу обрести надежды. Вот мой дом, – сказала она, – и, как видите, он богат. Но я согласна обменять его на жалкую хижину, лишь бы вы были рядом. Если же вы станете творить, я хотела бы дышать тем воздухом, которым дышит ваш несравненный гений… Поцелуйте меня!

Лист еще не окончил турне по южной России, с дороги в Одессу он писал Каролине с ответным чувством: «Я схожу с ума, как Ромео, если, конечно, это можно назвать сумасшествием. Сочинять для вас, любить вас… я желаю сделать вашу жизнь красивой и новой. Я верю в любовь к вам и с вами, благодаря именно вам. Без любви мне уже не нужны ни небо, ни земля. Давайте же будем любить друг друга, моя единственная…»


Вообще-то странная судьба у этой женщины. Мать ее из шляхетского рода Подосских жила отдельно от мужа, и потому Каролина с детства была как бы раздвоена между родителями. При отце – прозябание в сельской глуши, где за стенами роскошной усадьбы царил крестьянский мир мазанок, топот ухарских гопаков возле трактира и вечерние «спиванья» девчат. При матери – вечные вояжи по Европе, где ее, как носительницу крови Ягеллонов, принимали в самом высшем обществе. Каролина была ученицей Дж. Россини, юная пани пела в венских дворцах канцлера Меттерниха, ее голос вызывал восхищение композиторов Карла Мейербера и Каспаро Спонтини, а знаменитый философ Шеллинг, встретив девушку в Карлсбаде, воспел ее в стихах, как ангела во плоти. Конечно, после такой жизни что ей знатный, но пакостный муж, ползающий на коленях по паркетам, вымаливая у нее денежные подачки?…

Каролина встретила Листа, когда ее решение о разводе уже созрело. Композитор был очарован не прелестями женщины, а ее ученостью и бесподобною эрудицией, а эти качества, согласитесь, способны покорять нас в женщине – даже некрасивой. (Антон Рубинштейн, узнавший Каролину позднее, писал о ней: «Образованная до чортиков, до тошноты, так что разговор с нею был для меня просто пыткою»). Каролина влюбилась в Листа, еще не зная его, когда однажды в костеле она невольно рухнула на колени, навзрыд плачущая, услышав мощные аккорды его «Pater noster». Уверовав в гений композитора, она уверовала и в то, что лишь подле гения может обрести свое ж е н с к о е счастье.

Каролина навестила Листа в Одессе, где он концертировал, и здесь они составили не план своего будущего, а, скорее, заговор против жизненных обстоятельств, что мешали их единению. Лист не хотел любовной интриги – он желал законного союза, ибо, меняя страну за страной, отель за отелем, композитор уже изнемог от толчеи светских приемов, где на него глазели, как на жирафа в зверинце, он устал от кутежей с поклонниками, от случайных романов со случайными женщинами.

– Я, как и вы, мечтаю о семейной раковине, в глубине которой, словно невидимая миру улитка, буду наслаждаться муками творчества и озарением ваших поощрительных взоров.

– Не забывайте, – предупредила его Каролина, – что князья Витгенштейны близки ко двору, а император вряд ли согласится, чтобы мой супруг, разведясь со мною, потерял доходы с моих же имений. Разъезды супругов – обычная история среди российских аристократов, но разводы… разводов не прощают!

Вовсе не нуждаясь в лишних овациях, Лист решил дать концерт в Елизаветграде, куда прибыл Николай I для смотра войск. Среди офицеров гарнизона был тогда и молодой поэт А.А. Фет (Шеншин), который вспоминал, что город был переполнен приезжими: «Трудно описать этот энтузиазм, который он (Лист) производил и своею игрою, и своей артистической головой с белокурыми, зачесанными назад волосами». Но энтузиазм публики не вызвал отклика в душе Николая I, от решения которого зависела судьба Ференца с Каролиной. Однако именно здесь, на подмостках сцены Елизаветграда, композитор объявил публике, что он расстается с бездомной долей вечно кочующего бродяги-артиста.

– Раковина для творчества уже приготовлена, – сказал он, – осталось лишь внутри ее натянуть звучные струны…

Эти намерения Листа совпали с революцией в Европе, которая всполошила русского императора, и разводов между супругами он не терпел, полагая, что они являются «потрясением основ» его империи. Каролина в этой ситуации оказалась практичнее композитора, который пытался воздействовать на царя громовыми аккордами рояля, и она решила просто б е ж а т ь за Листом. Женщина потихоньку, не делая огласки, распродавала свои имения, дабы обеспечить творчество Ференца Листа не своими вздохами и поцелуями при лунном сиянии, а простым хлебом насущным.

Умная женщина, она все предусмотрела:

– С этой революцией при дворе словно помешались и отныне не дают паспортов для выезда за границу. Но право на отдельное от мужа проживание я давно приготовила, задобрив кого надо, чтобы иметь при себе и заграничный паспорт…

Она тронулась в путь за Листом, однако на границе была задержана. Офицер кордона сказал, что сейчас никакие вояжи по Европе неуместны, а заграничные паспорта приказано отбирать безо всяких разговоров. Каролина прижала к себе плачущую дочь.

– Но я ведь не еду в Германию, чтобы возводить баррикады «под липами» Берлина – мы едем к Листу, он ждет нас!

Офицер оказался благороднейшим человеком:

– Ах, мадам! – сказал он. – Под суд меня подводите, да что делать? Ради уважения к Листу… я вас не видел. А если вас поймают, скажите, что перешли границу с контрабандистами.

Лист ожидал ее в Веймаре. «Бегство» (иначе и не назовешь) Каролины из России стало сенсацией при дворе Николая I, который велел наказать дерзкую даму. Если ее брак с Витгенштейном был совершен по православным обрядам, рассудил царь, то потребуйте от нее, чтобы она вернула отцу свою дочь, дабы тот воспитывал ее в православии. Когда это решение самодержца дошло до Веймара, Каролина еще крепче прижала к себе ребенка, и ответ ее царю сохранился дословно: «Я крепко держу дочь в своих объятиях, пусть только попробуют оторвать ее от меня!»

– Надобно проучить эту бабенку, – указал царь. – Срочно секвестировать в казну все ее имения…

Но женщина только посмеялась, говоря Листу:

– Вы, дружок, думайте о том, как положить на музыку дантовскую «Божественную комедию», а деньги у нас есть… Заранее распродав часть имений, я выручила за них миллион рублей. Считайте этот миллион своим будущим гонораром!…

Долгие 12 лет они провели в Веймаре. Наш музыковед Яков Милынтейн делает такой вывод: «Веймарский период обычно считают САМЫМ СЧАСТЛИВЫМ в жизни Листа». Это мнение я дополню словами Ла-Мара, писавшего Марии Липсиус, которая была издателем писем Листа: «Лист создал в Веймаре новую эпоху – музыкальную, последовавшую за литературной в образе Гёте…» Моя рука невольно потянулась к немецкому альбому по истории Веймара: Боже, как далеко уводят эти тихие улицы, какая печаль разлита в старинных парках, где над чистыми водами прудов склонились мосты для свидания влюбленных… Здесь остались их тени!

Т е н и людей, о которых я пишу вам…


Веймар в ту пору был немецкой провинцией, где владычила очень умная женщина – гроссгерцогиня Мария Павловна (дочь императора Павла I), любившая ходить в гости к кому бы то ни было, еще с порога извещая хозяев, никак не ожидавших ее визита:

– Мне сразу чашку чая, а мой муж хочет мороженого…

О том, чтобы Лист поселился в Веймаре, она хлопотала давно, соблазняя его тишиной провинции и удобствами жизни:

– Если боитесь стеснять меня во дворце Бельведера, так я дарю вам загородный замок Альтенбург по другую сторону реки Инна, он красиво возвышается на холме… рядом с городом!

Несмотря на такие приманки, Веймар для Листа, уже вкусившего славы в Париже и Петербурге, все-таки оставался провинциальным захолустьем, где в захудалом театре не было даже приличного оркестра. Сама же веймарская публика казалась Листу «величайшим ничтожеством», ибо ее волновал приезд цирковых карликов или появление дамы с дрессированными собачками. Бог с ними, с этими фокусами, но даже при могучей протекции гроссгерцогини композитор никак не мог поладить с ее придворной бюрократией, имевшей столь непомерные амбиции, будто их Веймар – пуп всей земли…

Альтенбург имел три этажа, и такой домина, бесспорно, вполне достаточен для проживания одного человека, даже для такого великого, каким был Ференц Лист. За это спасибо Марии Павловне, а за то, что Альтенбург стал чудесною «раковиной» для творчества – спасибо Каролине. Она сделала все, чтобы Листу было уютно, чтобы его окружали только красивые вещи, а над роялем, доставшимся Листу от Бетховена, всегда висела его любимая вещь – известная дюреровская гравюра «Меланхолия». В замке была и заветная комната, которую Каролина – год за годом – превращала в музей Листа, собирая здесь все, что напоминало о нем, а дочери сызмала внушала:

– Ты, Манечка, еще маленькая, но когда вырастешь и поймешь величие Листа, никогда не забудь этой комнаты, куда будут съезжаться люди со всего света, а все эти милые пустяки, окружающие нас, станут священными реликвиями…

Здесь требуется не меньше страницы, чтобы перечислить великих и невеликих, которые съезжались в Веймар, дабы почтить Листа своим нижайшим вниманием. Манфредо Пинелли, называя их по именам, пришел к прискорбному выводу: «Просто жалость берет, что я не жил в ту эпоху, потому что нет ничего скучнее наших собраний поверхностных людей, все образование подчерпающих исключительно из ежедневного чтения газет!»

Революция в Европе затухала. Михаил Бакунин уже сидел на цепи в тюрьме, а Лист однажды вечером представил Каролине измученного, нищенски одетого человека:

– Вы, милая, не пугайтесь! Это… Рихард Вагнер, бывший капельмейстер дрезденской оперы. За участив в революции он приговорен к смерти. Полиция сбилась с ног, разыскивая его по всей Европе, и потому он вынужден скрываться. Я думаю, – сказал Лист, – что наш прекрасный замок Альтенбург самое подходящее место для создателя баррикад, которые он сооружал в Дрездене заодно с Мишелем Бакуниным… спрячьте его!

– Спрятать? И даже от гроссгерцогини?

– Герцогиня музыканта не выдаст. Заодно, будьте любезны, уделите для Вагнера толику из своего миллиона в счет будущих гонораров моего неспокойного коллеги…

Мария Павловна знала, кто скрывается в Альтенбурге.

– На меня можете положиться, – говорила она Каролине. – Только бы не узнали об этом мои идиоты министры…

Вагнер еще не ведал своей судьбы (как не знал он и того, что станет зятем Ференца Листа). Веймар с населением в 12 тысяч жителей, возлюбивших пиво и фокусников, поражал его почти деревенскою тишиной и пустынностью своих улочек.

– Как ты согласился прозябать тут? – спрашивал он.

– Но, – отвечал Лист, – родина меня отвергла, ибо я оказался негодным слугой для Габсбургов, а в Веймаре я нашел покой, и, наконец, не забывай, что местная гроссгерцогиня родная сестра русского императора Николая I, а моя бедная Каролина все еще надеется, что она поможет ей в разводе с мужем, чтобы затем сочетаться браком со мною…

До самой амнистии Рихард Вагнер пользовался помощью от щедрот Каролины. Благодарный женщине, он прислал в Альтенбург партитуру своего «Лоэнгрина», не слишком-то уповая на то, что его музыка, всюду гонимая, как и ее создатель, огласит ветхие стены веймарского театра. Лист, садясь за рояль, сказал:

– Велите подать вам кофе, а мне сигар. Мы сообща с вами начнем разбирать этого музыкального Гулливера по косточкам…

Он молча играл. Каролина молча слушала. За ужином оба не проронили ни слова. Вернулись к роялю. Ночь прошла. Они еще не спали. Лакей подал утренний кофе. В час дня был легкий завтрак. Утомления они не чувствовали, и вот… вторая ночь.

– Невозможно! – воскликнул Лист, закончив играть.

– Что? – спросила его Каролина.

– Музыкой Вагнера я могу наповал убить Мейербера.

Каролина, подумав, рассудила слишком здраво:

– Но если Мейербер гений, то музыка Вагнера не убьет его. А если Мейербер не гений, то нам стоит пожертвовать музыкой Мейербера ради музыки другого гения – Вагнера.

– Ваша логика страшна, но, кажется, справедлива…

Так на сцене Веймара прозвучал «Лоэнгрин», а затем и «Тангейзер». Между тем годы шли быстро, подросли дети Листа от мадам д'Агу, подросла и Мария, дочь Каролины. Девушка часто вспоминала свою гувернантку Марию Васильевну, оставшуюся в России. Но скоро выяснилось, что эта гувернантка – бывают же такие судьбы! – стала женою ее отца, а заодно и светлейшей княгиней. Этим браком с гувернанткой бывший муж Каролины дал ей повод считать себя женщиной свободной, и отныне, казалось, никаких препятствий к союзу с Ференцем Листом не существовало. Был уже 1859 год, когда юная княжна Манечка Витгенштейн вышла замуж за князя Гогенлоэ, и Каролина грустно сказала Листу:

– А вам, мой друг, не кажется, что мы стареем?

Женщине было всего лишь 43 года, но после замужества дочери в ней что-то изменилось. Каролина вдруг начала сборы в далекий путь. Убежденная католичка, она пожелала навестить Рим, дабы Ватикан заверил ее расторжение брака с Витгенштейном, уже растрогнутого православной церковью. Лист был печален.

– Мы встретимся в Риме, – обещая он Каролине…

Жить без нее он уже не мог, да и не хотел. Каролина стала как бы половиной его души. Мало того, Лист допустил женщину в самое свое сокровенное – в свое творчество, и это связало их еще больше, опутывая не розами Гименея, а нерасторжимыми цепями соавторства. Теперь музыковеды невольно разводят руками, недоумевая: как относиться к литературным сочинениям Листа, если почти все они написаны не Листом, а – Каролиной? Историки музыки не смеют оспаривать творческий союз влюбленных, хотя и признают, что многие статьи Листа «представляют плод литературной фантазии Каролины». Пусть даже так, читатель, но соавторство любящих сердец лишний раз доказывает, насколько доверял композитор Каролине…

Впрочем, не только он – ей доверяли многие! Иногда диву даешься, как эта женщина, утонченная аристократка, охотно помогала людям, далеким от ее убеждений и верований. Вспоминается Феличе Орсини, швырнувший бомбу в императора Наполеона III. Так вот, когда Орсини уже сидел в тюрьме, ожидая петлю на шею, революционерка Эмма Гервекс, готовившая ему побег из тюрьмы, взмолилась о денежной помощи именно перед Каролиной, и Каролина не отказала в просьбе, а после казни Орсини сама же и утешала эту революционерку.

О, люди прошлого! Нам иногда трудно понимать вас…

Каролина въехала в Рим, готовый принять и Листа, который в августе 1861 года прощался с Веймаром, чтобы последовать за Каролиной, и вот что он говорил ей потом:

– Ах, какие чувства испытал я, прощаясь с Альтенбургом! Каждая комната, каждая вещь и даже тропинки парка – все напоминало мне о вашей Любви, без которой я не мог бы существовать. Со слезами оставил я дом, в котором много лет подряд вы неустанно творили добро, указывая мне на самое прекрасное…

Ференц Лист поспешил за нею. Но именно здесь, именно в Риме, открывалась новая полоса жизни для нее и для него тоже, но – трагическая! Им, столь возвышенным в своей любви, теперь предстояло падать и падать – перед алтарями…


Сначала все складывалось хорошо. Кардинал Анто-нелли, статс-секретарь папы, сообщил Каролине, что Пий IX исполнен самых благих надежд на услуги Ференца Листа в сочинении церковной музыки, при этом папа желает лично видеть спутницу его жизни. По словам М. Пинелли, они оба, и папа и кардинал, «были поражены глубокими богословскими познаниями княгини».

Все, повторяю, складывалось хорошо. Алтарь в римской церкви Сан-Карло на улице Корсо был заранее украшен живыми цветами. Бракосочетание Листа с Каролиной было назначено на 22 октября 1861 года, но… «молодых» внезапно навестил Антонелли:

– Союз ваших сердец откладывается, а его святейшество просит вернуть акты о разводе с князем Витгенштейном.


– В чем дело? – удивились и Лист и Каролина.

Дело было опять-таки в происках Витгенштейнов.

Что им, супостатам, понадобилось теперь от Каролины – это я, читатель, не знаю, но кардинал Антонелли почему-то упорно настаивал, чтобы Каролина дала церковную присягу в том, будто бы она стала женою князя Витгенштейна только по принуждению.

– Тогда все образуется, – убеждал ее Антонелли.

Но в женщине заговорила женская гордость.

– Подобной присягой позориться не стану, – ответила Каролина. – Когда я шла под венец с Витгенштейном, я не была похожа на деревенскую дурочку и потому отказываюсь раздавать лживые присяги перед престолом всевышнего. А что касается актов о моем разводе, так я вам их никогда не верну… Чувствую, будь я в России, и там сразу же стала бы госпожою Лист!

Казалось бы, после такого скандала Лист с Каролиной должны были велеть закладывать лошадей, чтобы вернуться в Веймар. Но случилось невероятное – такое, что не в силах объяснить даже те люди, которые лично знали Листа и Каролину. Манфредо Пинелли писал по этому поводу: «Каролина не только решила посвятить остаток своей жизни… церкви, которая помешала ее земному счастью, но убедила и Листа пойти по пути того же непоколебимого решения, то есть облачиться в рясу монаха и сочинять только духовную музыку…»

Церковь не соединяла их – церковь их разлучала!

Лист и раньше, еще в Веймаре, разочарованный в людях, почасту впадал в жестокую меланхолию, от которой его не спасали философские принципы Сен-Симона, которым он следовал смолоду, а теперь… Что теперь ему, ступившему на порог старости? 25 апреля 1865 года Ференц Лист был «рукоположен» в сан аббата.

После веймарского Альтенбурга он обрел новое пристанище – близ церкви дель-Розарио, где его навещали папа Пий IX и римская аристократия, алчная до удовольствий. Вряд ли композитор был доволен новым своим положением, тем более что папа не слишком-то верил в искренность его религиозных порывов. Лист не читал даже «Оссерваторе Романо», главную газету римской курии, говоря, что он ерундою не занимается, а газету Ватикана пусть читают лакеи. Наконец, Лист в присутствии самого Пия IX мог подойти к роялю, чтобы сыграть и пропеть для его святейшества бесшабашную тарантеллу Россини:

И с брюнеткой и с блондинкой
Стану, п а п а, танцевать…

Иное дело – Каролина! С детства воспитанная в фанатизме глубокого верования, она сомнений не ведала, и в своем выборе между гением и церковью предпочла все-таки церковь. Вот ей папа верил, наградив женщину небывалым отличием – ярко-красной мантией кардинала, что, по-русски говоря, наводило тень на плетень. В самом деле, Пий IX сделал из нее «князя церкви», и эта метаморфоза вызвала некоторое смятение, ибо такого в Ватикане еще не бывало. А я, автор, иногда думаю – не желал ли папа таким странным нарядом отблагодарить женщину за то, что она ввела в лоно церкви великого композитора?

Каролина снимала квартиру на углу Виа-Бабуино и Алиберт, где круглый год была окружена живыми цветами, а в комнатах ее было душно, словно в теплицах. Гости поневоле склоняли головы, и даже не потому, что впервые видели женщину, в мантии кардинала, – нет, над ними нависали тесные ряды золоченых клеток с воркующими голубями, которых регулярно поставлял для Каролины сам папа Пий IX, ибо голуби считались олицетворением святого духа. В таких вот условиях Каролина Петровна – уже не женщина, но и не мужчина! – мучительно и настойчиво, почти с сатанинским долготерпением писала книги. Книги, книги, книги…

Где они, эти книги? Кто читал их? Н и к т о!

Но страшно не это – другое: ОНА ЕЩЕ ЛЮБИЛА.

Не станем швырять в нее жесточайших упреков, а лучше осмелимся рассудить, что она сделала? Впрочем, не мы, читатель, а сама Каролина давно рассудила за нас. Настал судный день, когда она словно прозрела, и вот тут на нее обрушились такие адские муки раскаяния, что женщину можно пожалеть. Руками, скрюченными от подагры, она, уже некрасивая старуха, раскачивала над собою клетки с перепуганными голубями и при этом болезненно стонала… Стонала от угрызений совести:

– Боже праведный, что я сделала? Почему не отвратил ты меня от позора жалких намерений? И кто простит меня, грешную?…

Каролина вдруг поняла, что Ференц Лист принадлежит не ей и даже не церкви – нет, он достояние всего мира, а она, именно она, любящая, принесла его в жертву своим религиозным иллюзиям. Пусть об этом поведает сама Каролина, писавшая Листу через два года после того, как он стал аббатом:

«Клянусь, – заклинала она, – ежечасно думаю, что не сделала ничего хорошего, когда способствовала тому, чтобы Вы вступили в духовное сословие. Больше того, не пожертвовала ли я Вами, потому что в Риме, где ценили мои теологические фантазии, я чувствовала себя хорошо. И не было ли в этом чего-то такого, что с моей стороны напоминало Иуду Искариота! Господь наградил Вас особым гением. Этот гений я поняла, я любила его, и я хвалила себя за свое желание жить ради славы Вашего гения. Что делаю я теперь, когда побуждаю Вас быть прикованным к Риму?…»

Она раскаялась в содеянном – да! Но прежде нее раскаялся и сам Ференц Лист. Нет страшнее трагедии, нежели раскаяние…


Правда, она еще питала надежду, что папа сделает Листа управляющим Сикстинской капеллой и Лист раскроет свой гений в обновлении канонов церковной музыки. Но в 1869 году композитор порвал с Ватиканом, разругавшись с папой. Тогда же его дочь Козима оставила дирижера фон Бюлова, став женою Рихарда Вагнера, который принял ее вместе с детьми. Пий IX заподозрил Листа в том, что именно он способствовал, этому разрыву, чтобы Козима, сделавшись женою Вагнера, перешла в лютеранскую веру.

Прощай, Рим! Листа снова закружило в том самом вихре, в каком прошла его буйная младость. На перепутье дорог ему как-то встретилась русская писательница Толиверова.

– Вы из той страны, – сказал Лист женщине, – которую я страстно люблю и в которой еще надеюсь побывать. В вашей дивной стране я пережил так много счастливых дней, которые, увы, более уже никогда не вернутся…


Толиверова запомнила облик композитора и карету его, в которой даже ночью горел фонарь, а перед Листом была устроена портативная клавиатура, по которой бегали его длинные костлявые пальцы, что-то наигрывая. Лист снова оказался в Веймаре, но теперь к его услугам не три этажа в замке Альтенбурга, а лишь две комнатенки в скромном доме герцогского садовника. Отсюда он часто навещал Байрейт, где проживали Вагнер с Козимой; Листа в Веймаре окружали русские поклонники и ученицы, он верно и толково судил о тогдашней русской литературе, вкус к которой ему привила Каролина. Лист еще помнил Михаила Глинку, а теперь он принимал в Веймаре наследников его музыкальной славы. Из многих русских композиторов, навещавших его, Лист недолюбливал только Серова, которому от души советовал:

– Знаете, как следует поступить с вашей оперой «Юдифь»? Точно так же, как поступила и сама Юдифь с Олоферном…

А жизнь клонилась к закату, и великий маэстро, словно желая вернуть себе молодость, опять скитался по свету, и всюду – триумф за триумфом! Его преследовали молодые красавицы, влюбленные в него, Лист не отказывался от вина, пьянившего его. Наконец-то, уже на исходе жизни, композитор примирился с родиной: венгерская столица поднесла ему старую мадьярскую саблю, украшенную драгоценными камнями. Чего желать еще и какой ветер наполнит его дряхлевшие паруса? Острым ударом в сердце отозвалась смерть Рихарда Вагнера, над его могилой в Байрейте осталась рыдать Козима. Летом 1884 года Ференц Лист последний раз дирижировал концертом в опостылевшем Веймаре…

Осталось сказать своим пенатам последнее «прощай»!

Из своей римской обители Каролина умоляла его в письмах, чтобы подумал о своем здоровье. Да, у Листа стали опухать ноги, его мучили частые рвоты, он уже едва видел, полуослепший, почти не мог читать и писать. В таком состоянии композитор навестил Рим, где его давно устала ждать Каролина. Лист бывал перед нею тих и покорен, как ребенок, много нашаливший, а теперь приникший к матери, чтобы она простила его.

Этот безбожный аббат, еще вчера вникавший в программы Бакунина и Лассаля, он, которому так близки революционные идеалы Виктора Гюго, теперь выслушивал от Каролины ее мистические откровения, которые старуха черпала из времен давно ушедших. Композитор терпеливо дремал в кресле, утомленный нескончаемым чтением древних буддийских молитв, из вежливости он кивал головою, когда Каролина насыщала его стихами китайских мудрецов, о которых забыли даже сами китайцы. Тихо ворковали голуби в клетках, и тихо дремал маэстро в келье старухи, окружившей себя е г о портретами, е г о бюстами.

– …и не надо пить коньяк, – услышал он над собой, пробуждаясь, – не надо выкуривать более шести сигар в один день.

– Да, да, да, – очнулся Лист, – вы правы, моя дорогая. Нам давно пора подумать о возрасте и не делать глупостей…

Казалось, все уже кончено. Но как бы еще хотелось повторить всю жизнь сначала! Каролина тщетно пыталась удержать его в Риме, но Лист, как всегда, спешил – его ждут концерты, ему необходимо быть в Байрейте на свадьбе внучки.

– Наконец, – произносит он на прощанье, – я хотел бы снова побывать в Петербурге, где так много друзей, любящих меня… Близятся и вагнеровские торжества в Байрейте! Что скажет бедная Козима, если я пренебрегу ими?

Его соседями в купе поезда оказались молодожены. Наверное, он мешал им целоваться. Да, они, конечно же, очень любят друг друга. Их глаза сияют, им жарко от страсти, они даже просят, чтобы он позволил им открыть окно.

– Ради Бога, дети мои, – согласился Лист. – Делайте что хотите и… будьте счастливы! Всегда, всегда… всю жизнь.

Из открытого окна пришла смерть, и она свалила его в жесточайшей простуде: Лист с большим трудом добрался до праздничного Байрейта. Вагнеровские громы и молнии потрясали театр, но он уже плохо их слышал. Начинался бред:

– Петербург… я обещал… Тристан, меня ждет Козима… передайте Каролине, что я… Кто же поймет меня?

Когда его не стало, он был понят всем миром!

…Каролина спешила за ним, но только не в бессмертие, как Лист, а в мрачное небытие, уготованное ей на великом погосте безымянного человечества. Можно лишь удивляться этой женщине: чем больше угасали ее силы, тем большие нагрузки она выдерживала, с каждым днем увеличивая количество написанных страниц. Она торопилась завершить свою последнюю книгу – книгу, состоявшую из ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЕХ томов. По-прежнему ворковали над нею голуби, присланные из Ватикана, по-прежнему увядали яркие цветы, которыми Каролина украшала бюсты человека, одарившего ее своей яркой любовью. Наконец двадцать четвертый том был ею завершен. Каролина выпустила голубей на волю:

– Летите! Теперь мне можно и умереть…

Это случилось в феврале 1887 года, а 12 марта того же года ее уже отпевали в церкви Санта-Мария дель-Пополо. Согласно завещанию Каролины над нею, мертвой, яростно прогремел грандиозный реквием Листа, мелодию которого она так любила при жизни. Этот же реквием сопроводил ее до кладбища, что притихло возле базилики святого Петра – там все и закончилось.

Нет, не все! После Каролины осталась жить дочь Мария, в браке княгиня Гогенлоэ. Вот именно она и стала хранительницей музея Листа в Веймаре, где когда-то были счастливы Лист и ее мать, этот музей основавшая. Теперь и она, печальная старуха, доживала свой век возле давно угасшего очага не всегда понятной любви. Княгиня Мария Николаевна Гогенлоэ – русская «Манечка»! – скончалась в 1918 году, когда Германию потрясали бури военных поражений и революций. В том, что музей останется для мира, она свято верила. Но старуха не могла знать, что вскоре близ тишайшего Веймара – именно там, где звучала музыка Листа и где бродила загробная тень ее матери, – там скоро возникнет порождение новой эпохи – концлагерь уничтожения Бухенвальд!

Не знала, не знала, не знала… как не знали все.

Но зато она знала другое: надо сохранить для людей светлую память о большой и несказанной любви!

Вот, кажется, и все, что я хотел сказать вам.


Король русской рифмы

В юности я уделял большое внимание словосочетаниям. А соотношение звуков, особенно рифмование их, вызывало обостренный интерес. Меня приводила в восторг словесная музыка: «на камне – века мне», «зеркало – исковеркала». Я ходил тогда в широченных клешах матроса, в белых парусиновых баретках, которые хитроумно чернил ваксой. Раз в неделю я бывал в объединении молодых литераторов, которым руководил старейший ленинградский поэт Всеволод Рождественский (ныне покойный), человек большой культуры и добряк по натуре. Однажды он потряс мой слух, упомянув несколько строчек:

Область рифм – моя стихия,
И легко пишу стихи я.
Даже к финским скалам бурым
Обращаюсь с каламбуром.

Тогда я жил под большим впечатлением Блока и Маяковского, Георгия Иванова и Николая Агнивцева. Но эти «каламбуры» заставили меня вздрогнуть от неожиданности… Помню, был осенний вечер в городе, шел дождь, мне было скучно, мои баретки промокли, а на площади перед Московским вокзалом я случайно повстречал своего учителя – Рождественского.

– Проводите меня, Валя, – сказал он мне.

Мы тронулись по Невскому, и Всеволод Александрович взмахнул тростью, указывая вдаль, где едва виднелся шпиц Адмиралтейской иглы.

– Валя, – спросил он меня, – известно ли вам, что вот от этого места и до самого Адмиралтейства поэт Дмитрий Дмитриевич Минаев на пари соглашался идти, разговаривая о чем угодно только стихами?

Я, кажется, впервые в жизни услышал имя Минаева.

– Стыдно, Валя, не знать короля русской рифмы…

Конечно, стыдно! Но я тогда не знал многого. Минаев меня увлек, и я по сей день не перестаю удивляться бесподобной виртуозности его замечательных версификаций:

Семьей забыта и заброшена,
За ленту скромную, за брошь она…
Ты грустно восклицаешь: «Та ли я?!
В сто сантиметров моя талия».
Действительно, такому стану
Похвал я воздавать не стану…

Стихотворчество, живое и образное, всегда было авторитетно в нашей стране, благо сам обильный, красочный русский язык давал немало возможностей для поэтической выразительности. Чудаков и графоманов в этом деле тоже было, конечно, немало! Мне сейчас вдруг вспомнилось, что до революции на Путиловском заводе служил тишайший конторщик, который не умел говорить прозою. Он даже бухгалтерские накладные составлял в виршах. И вот как это у него получалось:

Стержень стальной для руля кормового – 2 шт.
Румпель железный в корму – 1 шт.
Болт не стальной, а железа простого – 30 шт.
Гайка и шайбы к нему – 25 шт.

Давным-давно на пароходе, плывущем в лунную ночь по Волге, один начитанный провинциал познакомился с молодым пассажиром, в разговоре с которым нечаянно выяснилось, что он в Петербурге – литератором:

– Так, пописываю кое-где. Нужда, знаете, заставляет.

Провинциал оказался большим почитателем поэзии:

– Сейчас если кто и есть из поэтов, так Некрасов, Курочкин да Минаев, остальные же, от греха подальше, под псевдонимами прячутся. Правда, неплохо «Темный Человек» пишет.

– «Темный Человек» – это я, – представился попутчик.

– Да? Крайне рад. А есть еще «Майор Бурбонов».

– Это тоже я!

– Хм… А еще вот остро сочиняет «Общий друг».

– Как не знать! Это опять-таки я пишу…

«Образованный» провинциал возмутился:

– Я вам так скажу, господин хороший: врать, конечно, всем можно. Но нельзя же быть таким наглым Хлестаковым…

Дмитрий Минаев плыл на родину – в тишайший Симбирск, и он никого не обманывал: все эти псевдонимы принадлежали ему. Утром пароход причалил к родному городу. Прямо к набережной спускались ароматные кущи славных симбирских садов – с цветами, пчелами, фруктами. А вот и классическая гимназия, в которой поэт безуспешно боролся с латынью.

Минаев начинал жизнь мелким чиновником, сначала в Симбирске, затем в Петербурге, где и получил чин за… хороший почерк: при отсутствии пишущих машинок каллиграфия в те времена оценивалась высоко. Юношу тянуло к поэзии, он присматривался к тому, что пишут другие поэты.

– Всюду глагольные рифмы! – возмущался он. – Бить – пить, стоять, – лежать, петь – хотеть, сказала – отвечала… Эдак без особого труда можно вытягивать поэму длинною в версту.


Своему влюбленному приятелю Минаев советовал:

Не ходи, как все разини,
Без подарка ты к Розине,
Но, ей делая визиты,
Каждый раз букет вези ты.

А своей милой прелестнице он шептал на ушко:

Я, встречаясь с Изабеллою,
Нежным взглядом дорожу
Как наградой и, за белую
Ручку взяв ее, дрожу…
С нею я дошел до сада,
И прошла моя досада,
А теперь я весь алею,
Вспомнив темную аллею

Однако не станем думать о Минаеве как о талантливом рифмоплете-зубоскале. Если отец его, тоже поэт, привлекался по делу петрашевцев, то Дмитрий Дмитриевич сидел в крепости по делу Каракозова, стрелявшего в Александра II. Историки обычно называют его демократом, а иногда пишут более конкретно: революционный демократ. Минаев примыкал к редакции «Современника» – передового журнала России. Максим Горький относил Минаева к «компании самых резких и демократически настроенных людей того времени». Четырнадцать лет жизни поэт отдал сатирическому журналу «Искры», где его рифма заострилась, как кончик осиного жала, сделавшись опасным оружием в борьбе с бюрократией, казнокрадами, взяточниками и просто мерзавцами. Н.К. Крупская писала, что в семье Ульяновых очень увлекались «искровцами», в том числе и Минаевым, а молодой В. И. Ленин многие стихи помнил наизусть…

Да и как не запомнить? Как ими не восхититься?

Вот одно из них, с безобидным названием «Кумушки». Автор вроде бы уговаривает куму Кондратьевну прогнать мужа, который житья не дает ей, бедной, но в подоплеке обыденных слов Минаев затаил мощную политическую сатиру:

Сладко ли, не сладко ли –
Все: по шее ль бьют,
Лупят под лопатку ли…
Так не плачь кума,
Позабудь, Кондратьевна:
Нужно из ума
Гнать, и гнать, и гнать его…

Казалось бы, что тут такого? А прочтите стихи с выражением, и получится, что бедняка «лупят подло Паткули» (а Паткуль – обер-полицмейстер Петербурга), что надо «гнать и гнать Игнатьева» (а Игнатьев – генерал-губернатор столицы).

Минаев безжалостно разоблачал крепостников, доставалось от него и Фету, с его замашками старорежимного помещика. Минаев писал в пародиях:

Я пришел к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что Семен работник с Фетом
Не поладил, как бывало…
Шепот, робкое дыханье,
трели соловья,
Лошадей крестьянских ржанье,
под окном свинья.
В дымных тучках пурпур розы,
в людях страха нет,
И глотает злобы слезы
крепостник-поэт…

Третье отделение находилось на Фонтанке, возле Цепного моста, и Минаев не боялся разоблачать его тайны:

У Цепного моста видел я потеху –
Черт, держась за пузо, подыхал от смеху:
«Батюшки, нет мочи, умираю, право, –
В Третьем Отделении изучают право.
Право? На бесправье? Эдак скоро, братцы,
Мне за богословие надо приниматься…

Минаев выпускал сатирический журнал «Гудок», заглавную виньетку к которому придумал сам. Над толпою стоял человек, размахивая знаменем, на котором начертано: «Уничтожение крепостного права». Цензура проморгала. Только на шестом номере заметили, что лицо знаменосца – это лицо Герцена! «Гудок» закрыли.

Творческая плодовитость Минаева была необычайна, а стихи его брали нарасхват. Он обладал не только даром версификатора – у него был и редкостный дар импровизации. Конечно, издатели жестоко эксплуатировали Минаева. Вот сидит он с друзьями в ресторане у Палкина или Еремеева, прибегает метранпаж из типографии, сам чуть не плачет:

– Митрич, Митрич, спасайте! Место пустое… заполните.

– А сколько строчек надобно, братец?

– На три рубля… ну что вам стоит?

И тут же, в шуме компании, Минаев на салфетке создает блестящее по исполнению восьмистишие. Один маститый, но бесталанный писатель однажды упрекнул поэта за то, что тот базарит себя на мелочи, – и сразу получил ответ:

Ты истину мне горькую сказал.
И все-таки прими за это благодарность:
На мелочи талант я разменял,
А ты по-прежнему все крупная бездарность…

25 сборников стихотворений – это не все, что он сделал. Дмитрий Дмитриевич усиленно переводил Байрона и Гюго, Данте и Гете, Бернса и Сырокомлю, Лессинга и Мольера, Шелли и Леопарди, Лонгфелло и де Виньи, Ювенала и Альфреда де Мюссе… Пробовал он силы и в драматургии: за пьесу «Разоренное гнездо» Академия наук присудила Минаеву премию в 500 рублей, что заставило автора сказать:

Да, в Академии наук плохи хозяева, ей-ей:
За «Разоренное гнездо» вдруг дали мне 500 рублей.

А как много размусорил, расшвырял за столом просто так – ради шутки, импровизируя, не стараясь даже запомнить сказанное на злобу дня. Сверкнул – и тут же забыл! Но даже в смехе Минаева иногда прорывались горькие слезы:

Счастливым быть не всякий мог,
Но в каждом сердце человека
Найдется темный уголок,
Где затаились слезы века…

Этот веселый и внешне безалаберный человек, расточитель экспромтов и шуток, был глубоко несчастен. Виною тому неудачный брак с женщиной, никогда его не понимавшей. От этого поэт не любил свой дом, предпочитая ему редакции или трактиры. Несмотря на богатое дарование, Дмитрий Дмитриевич постоянно нуждался. Один журналист вспоминал: «Платили ему рубль, иногда полтинник – брал. Предлагали двугривенный… молча брал. И пил, главным образом, от разных горечей неприглядной семейной жизни. „Зачем ты, Митя, пьешь?“ – спросил я его как-то. „Потому что я женат“. – „Что за вздор ты городишь?“ – „А ты прежде женись да попади на такую женщину, которая… тогда и сам уразумеешь!“

Я думаю, нет ли намека на драму в этих строчках:

Когда д у э т его любви
Любовным т р и о завершился…

После закрытия «Современника» «Искры» тоже угасли. Минаев перебивался поденной работой в газетах – писал популярные фельетоны в стихах. Легион врагов и одиночество делали свое черное дело. «Минаев допевал свои песни с видимым утомлением среди хора новых и моднейших птиц, усердно чирикавших вялые мотивы о своих золотушных страданиях и любовных томлениях». Так вспоминал о нем человек, которого Минаев не любил и чей образ заклеймил в убийственных строках:

По Невскому бежит собака.
За ней Буренин, тих и мил.
«Городовой! Смотри однако,
Чтоб он ее не укусил».

Семейная жизнь ему опостылела. Минаев неделями пропадал вне дома, а стихи, случалось, писал на обертках меню в трактире. Однажды он вырвался из этого губительного круга, уехал в Винницу, где, по слухам, завел козу, которую сам же доил; в благодарность за целительное молоко он посвящал козе хвалебные мадригалы и дифирамбы. А вернулся в Петербург – и богема снова втянула его в свой круговорот. Минаев все чаще впадал в мрачную прострацию, его болезненная раздражительность давала пищу для создания новых сплетен и злословия недругов, откровенно говоривших так:

– Да пусть он скорее подохнет, окаянный! От его языка уж сколько людей к литературе подступиться боятся…

Да, боялись. Потому что Минаев все бездарности разил наповал хлесткими эпиграммами, издевался над графоманами в безжалостных пародиях. А в 1882 году на юбилейном обеде писателей в честь Дениса Фонвизина кто-то ляпнул, что скоро, мол, коронация императора Александра III:

– И как бы тебе, Митя, не пришлось писать оды!

Минаев нервно вздрогнул, отвечая экспромтом:

О нет, я не рожден
Воспевать героев коронации.
Зато вполне я убежден,
Что он есть кара русской нации.

За это его привлекли в департамент полиции, где и предупредили, что «впредь к нему будут приняты самые строгие меры». Враги радовались, видя, как погибает талантливый человек, а Минаев делался все отчужденнее, «и лишь когда его окружала атмосфера табачного дыма и пива у Палкина, тогда он впадал в калейдоскопическое остроумие, для красного словца не жалея и родного отца».

Озлобленному критику Минаев влепил, как пощечину:

Изъеден молью самолюбья,
Походишь ты на старый мех:
Не холодишь, не согреваешь,
А только можешь пачкать всех.

Женщины в ресторане были вызывающе декольтированы:

Модисткам нынче дела мало.
На львиц взгляните городских.
Когда-то мода одевала,
А нынче… раздевает их.

Актер Анатолий Любский жаловался, что он, гений, никак не уживается с театральным начальством. Минаев отвечал:

Нынче Любского Анатолия
В храме Талии ждут гонения,
А он сетует: «А на то ли я
Создан небом был с даром гения?»

К столику, за которым сидел Минаев с приятелями, подсела знакомая в слезах (ее недавно оставил возлюбленный), и у Дмитрия Дмитриевича легко складывается забавное утешение:

Обстоятельствами суженный,
Изменил вам, Даша, суженый,
Но забудьте вы о суженом –
Ждет шампанское вас с ужином.

Подсел приятель, ездивший недавно в Ростов, где его обворовали жулики на вокзале. Минаев сразу реагирует:

Я говорил раз сто вам –
Не знайтесь вы с Ростовом!

Мелькнуло барское лицо писателя, который отличился доносом на своего товарища, и Минаев тут же убивает его:

Нельзя довериться надежде –
Она ужасно часто лжет:
Он подавал надежды прежде,
Теперь доносы подает…

И весь этот каскад – без подготовки, без напряжения!

1884 год застал Минаева в Киеве; писатель Иероним Ясинский в «Романе моей жизни» пишет, что Дмитрий Дмитриевич поразил его угнетенным видом. Он спросил его:

– Митя, а что еще у тебя случилось?

– По высочайшему повелению закрыты и «Отечественные записки»… за якобы вредное направление. Погас последний светоч русской словесности, и боюсь, что драгоценный наш Михаил Евграфович подобного удара не снесет.

Салтыкова-Щедрина он неизменно боготворил! А болезнь почек уже мешала работать, и Минаев, все больше озлобляясь от нападок врагов, впадал в крайности неустроенного бытия. Из семьи он ушел (и вряд ли его там удерживали). На самом сложном распутье жизни Минаеву вдруг повстречалась умная, чудесная женщина – Екатерина Николаевна, вдова симбирского врача Худыковского, и эта запоздалая, но святая любовь изменила всю жизнь поэта. Глеб Успенский спешил порадовать критика Михайловского, что Минаева теперь не узнать:

– Он как будто заново вымыт, выстиран и приглажен…

Михайловский и сам убедился в этом, оставив проникновенную запись о Минаеве: «Какая благородная душа, какое нежное сердце систематически в течение нескольких лет заливались вином… О, если бы женщины всегда могли соображать, какой свет, но зато и какой мрак могут они вносить в жизнь человека!» Дмитрий Дмитриевич воспрянул душою, но болезнь почек прогрессировала, а жить в столице ему опротивело. Он стал поговаривать о поисках «тихой пристани»:

– Не пора ли нам, Катенька, вернуться на Волгу?…

Симбирск встретил их гамом грузчиков на пристани, теплым цветением необозримых садов. Влюбленные сняли домик в захолустье – на Солдатской улице, а общество Симбирска «чествовало» поэта враждебным отчуждением. Сколько уж лет прошло с той поры, как Минаев, еще молодой и задорный, описал нравы родного города в сатирической поэме, не пощадив никого в Симбирске, но, оказывается, ни дети, ни внуки ничего не простили… Денег не было, и Минаев закладывал вещи!

Одиночество угнетало. Он переводил эпиграммы из Марциала, но внимание было ослаблено болями. И сам чувствовал, что жизнь понемногу отворачивается от него. Минаев передал в дар Карамзинской библиотеке роскошное издание «Божественной комедии» Данте в собственном переводе, завещая, чтобы его книги всегда были доступными «решительно для всех».

– Катя, – просил он Худыковскую, – пусть на моей могиле сохранятся слова: «Минаев. Он жил и перевел Данте»…

Наступали новые времена, и слабеющий поэт приветствовал восхождение нового светила – Антона Чехова. Потом оставил перо и слег. Екатерина Николаевна скрывала от него смерть Салтыкова-Щедрина, но из газеты, случайно попавшей ему в руки, Дмитрий Дмитриевич узнал, что великого собрата не стало, и впал в глубочайший обморок. К ночи ему стало еще хуже… Минаев окликнул измученную Екатерину Николаевну:

– Катенька, я, кажется, сегодня ночью умру…

Теплым июльским утром 1889 года он скончался.

Но даже и теперь, когда он лежал в гробу, служивый и чиновный Симбирск не пожелал проводить его в последний путь. Случайно в городе оказался тогда А.А. Коринфский, ныне прочно забытый поэт, который и оставил нам описание похорон. Гроб водрузили на дроги, клячи в жалких попонах едва передвигали ноги, лил дождь, за гробом шла, «спотыкаясь и сама не помня себя от горя Е.Н. (Худыковская), а за нею пристала кучка нищих-оборванцев, извозчики да еще какие-то старушонки, никому неведомые». Из почитателей поэта было лишь три человека, включая и самого Коринфского. К печальной процессии приблудился еще один нищий с котомкой и кружкою, спрашивал:

– Из каких таких покойник-то будет?

– Сочинитель.

– Эва! А чего делал-то он?

– Стихи писал.

– А-а… ну, царствие ему небесное!

И отвалил в сторону, благо от сочинителя богатых поминок не предвиделось. Когда на гроб посыпалась земля, громко зарыдала Худыковская, а одна из старушек прошамкала:

– Кабы это да в Питере, так небось музыка бы играла, а у нас-то што? Одни грехи наши, да и только…

Столица, поглощенная своими буднями, осталась постыдно равнодушна. Даже на панихиду в Казанском соборе явились человек пять, не больше, каких-то потертых, изжеванных нуждою окололитературных личностей, которые озирались по сторонам в чаянии составить компанию для скорейших поминок в ближайшем трактире. Но чем дальше от Петербурга, тем прочувствованнее были некрологи на смерть поэта. Наконец и в самом Симбирске стали гордиться своим земляком. За год до наступления XX века жители губернии собрали по подписке деньги на сооружение памятника над могилой поэта. Солдатская улица тогда же была переименована в Минаевскую…


Конец моего изложения пусть не покажется читателю неожиданным. Бывший старинный Симбирск стал новейшим Ульяновском, а на улице Минаева снесли все прежние застройки, оставив в неприкосновенности лишь домик поэта. На его фасаде ныне укреплена мемориальная доска.

Но, сравнивая старые фотографии города с современными, я никак не ожидал, что улица моего героя – волею проектировщиков – станет главным и парадным проездом через весь город. Она уже сейчас является самой оживленной магистралью Ульяновска. В интерьере многоэтажных зданий скромно притих домишко поэта среди бетона, стекла и горячего асфальта, окруженный трогательной заботой всех тех, кто любит и помнит самого Минаева.

Могила поэта находится под охраною государства.

«Стройка на улице Минаева продолжается…»

Так сказано в книге «Родной город Ильича».


Рязанский «американец»

Возможно, я не стал бы писать о Лаврентии Загоскине, если бы в Америке его не ценили более, нежели у нас.

Наверное, не стал бы писать о нем, если бы улицу в Рязани, на которой он жил и умер, назвали бы «Загоскинской», а не улицей немецкого еврея Карла Либкнехта, который к древней Рязани абсолютно никакого отношения не имел и не имеет.

Может быть, и не стал бы писать о нем, если бы его пронское имение Абакумово, где он рассадил величавые сады, ничуть не хуже мичуринских, не превратили бы в колхоз «Пионер», в котором эти сады исчезли, – и всюду, чего ни коснись, имя этого человека постыдно затоптано, предано забвению. Впрочем, так у нас поступают почти всегда, дабы лишить русский народ русской же истории, чтобы вытравить память о прошлом России.

Сразу же сообщаю: Лаврентий Алексеевич Загоскин приходился троюродным братом известному романисту Михаилу Николаевичу Загоскину, служившему директором Оружейной палаты. Отец его из пензенских дворян, был секунд-майором в отставке, а прадед (тоже Лаврентий Алексеевич) был женат на Марфе Андреевне Эссен, дочери шведского генерала, плененного при штурме Нарвы. Обещаю читателю больше не утомлять его генеалогией.

«Морской Его Величества Корпус»! – Прежде я вновь перелистал мемуары бывших гардемаринов и того же Лаврентия Загоскина – о том, как они учились и что с ними там делали. Общая картина такова: с утра и до позднего вечера все дрались. Это было время, когда Морской Корпус выковывал в своих исторических стенах будущих адмиралов – героев обороны Севастополя и Камчатки. В кадеты брали малолетних дворян и до расцвета гардемаринской юности, пока не осияют их мичманские эполеты, кадеты не вылезали из потасовок, а начальство даже не вмешивалось, мудро рассуждая:

– Помилуй Бог! Ведь для того их и готовят, чтобы драк не чурались… без «задорства» на флоте не обойтись.

Начальство со своей стороны тоже посильно «взбадривало» неуспевающих в учебе розгами. Это ерунда, будто розги для экзекуций заранее отмачивались в соленой воде, – в Морском Корпусе их готовили с вечера в общественных писсуарах (и дешево, и сердито!). Если говорить о традиционном мордобое на флоте, когда офицер свободно отпускал «леща» матросу, то это, наверное, наследие воспитания, ибо офицер старого русского флота не признавал иного права, кроме кулачного… Николай I в учебный процесс не вмешивался, ибо бом-брам-шкоты или фор-марс-реи давались ему с трудом, но однажды, посетив Корпус, он спросил – где кадетские дортуары? Адмирал Рожнов понял это слово в ином русском значении:

– Вокруг всего Корпуса, ваше величество.

– Это плохо, – огорчился император…

Николай I, покидая Корпус, подозрительно принюхивался, не пахнет ли где «дортуарами», а затем приказал: «Кадет выстричь, выбрить, дать им бодрую осанку, а взгляд должны иметь молодецкий». С бритьем и стрижкой управились быстро, осанка тоже не подвела, зато вот с «молодецким взглядом» намучились:

– Смотри веселее, но взирай на меня со смыслом, а не как баран на новые ворота… Или не слыхал царского приказа?

Среди кадетов и гардемаринов процветала поэзия:

Проснись, Великий Петр! Дай правнуку дубину,
Чтоб отдубасил он Рожнова в спину…

Лаврентий Загоскин прошел все стадии воспитания, достигнув разрешения вшить в брюки «клинья», чтобы штаны были с клешами (эта мода сохранилась на флоте до наших дней). Наконец, по праву «старика», Загоскин обрел право гардемарина – съедать за ужином сразу пять порций крутой гречневой каши (считалось, что гардемарин обязан быть обжорой вроде Гаргантюа!). Проделав четыре летних кампании в море, Загоскин был готов стать офицером. Напротив Корпуса заранее поставили фрегат, самый верхний рангоут его обвешали трактирными шкаликами, словно новогоднюю елку игрушками, и, чтобы раздобыть шкалик, надо было лезть на высоту – аж до самого клотика. Храбрецы! Через полчаса ни одного шкалика под облаками не осталось. Потом гардемаринам присвоили мичманские чины, стали распределять их по флотам и флотилиям. Загоскина спросили:

– Небось желаете на Балтике остаться?

– Мне бы чего попроще! Хочу сразу на «каторгу»…

«Каторгой» среди морских офицеров называлась служба на Каспийской флотилии. В желании Загоскина была и личная подоплека: проездом до Астрахани можно завернуть в пензенскую деревню, чтобы обнять сестриц и братца, чтобы по-сыновьи всплакнуть на груди родителей. Осенью 1826 года Загоскин отъехал… Матушка плохо разбиралась в географии, но отец, бывалый офицер, жалел сына: в ханствах прикаспийских шла война непрестанная, там в кустах шипят змеи гремучие, лихорадки живут в колодцах, а в болотах скачут «кикиморы» малярийные…

– Пропадешь, сыночек родненький, – горевал папенька. – Нешто в Балтике близ дворца царского было тебе не остаться?

– Я, батюшка, по своей воле выбрал каспийскую «каторгу». Если уж страдать, так лучше отстрадать смолоду…

Летом 1827 года, будучи в Астрахани, он стал командиром шкоута по имени «Мария»: первый корабль в жизни юного офицера – что может быть прекраснее! Но Загоскин, увидев свою «Марию», чуть не свалился в воду от смеха, ибо шкоут напомнил ему деревенскую… избу. Не иллюминаторы, а окошки в бортах напоминали о сельском трактире, корму же украшали странные фигуры с головами людей, но с хвостами дельфинов. На клотике грот-мачты поселился резной из дерева петя-петушок, который, исполняя роль флюгера, крутился по ветру. Ходовая же рубка шкоута была похожа на деревенскую баню, внутри нее была сложена деревенская печь, топившаяся дровами, дым вылетал из рубки через кирпичную трубу. Переборки в каюте командира сплошь расписаны фантастическими деревьями, среди которых блуждало какое-то странное создание в халате.

– Что же тут такое? – спрашивал Загоскин.

– Это шах персидский, – пояснил боцман.

– А чего он тут делает… в каюте моей?

– Изволит наслаждаться гуляньем.

– Ну, ладно. Моцион шаху необходим. Аллах с ним…

Начиналась каспийская «каторга», затянувшаяся на долгие восемь лет. Загоскин не раз водил «Марию» под парусом в Баку, плавал даже по реке Куре, доставляя – под пулями! – припасы для кавказского воинства. В 1832 году он выслужил чин лейтенанта, стал командиром военного парохода «Араке». Угораздило же его повздорить с астраханским адмиралтейством, но все бы, наверное, обошлось, если бы не пожар на «Араксе», в результате которого он сгорел, как сухое березовое полено. С плеч Загоскина сорвали эполеты, велели отцепить от пояса офицерский кортик:

– Бывший лейтенант флота его императорского величества за сгорение своего парохода разжалуется в матросы… Стоять смирно! Грудь держать колесом! Смотреть веселее!

Тут уж не до веселья. Переведенный в Балтийский экипаж, матрос Лаврушка Загоскин весною 1835 года был восстановлен в прежнем звании, теперь Лаврентий Алексеевич ходил в крейсерские плавания на фрегатах «Кастор» и «Александра». Кронштадт, в окружении льда, каждую зиму застывал в изоляции, словно отрезанный от света, хотя, казалось бы, до Петербурга и рукою подать. Офицеры, лишенные общества, мучились в гарнизоне острова безысходной тоской, сходили с ума без женщин и удовольствий большого света. Загоскин глушил тоску неустанным чтением, сам начал писать, скоро столичный журнал «Сын Отечества» напечатал его «Воспоминания о Каспии».

– Господа, – говорили зевающие офицеры, печально озирая массивные льды, окружавшие Кронштадт, – да ведь так и с ума можно сойти… Что делать? Какой фокус выкинуть?

«Выкинули»! Во время осеннего ледостава, когда связи Кронштадта прервались до будущей весны, молодые офицеры «слушали и постановили»: выпить все вино в Кронштадте, какое бы ни было, будь то гремучая сивуха или шампанское марки «Мадам Клико». Дабы придать своим деяниям особое мистическое значение, офицеры прежде образовали в Кронштадте тайную масонскую ложу «святого Афония» (был в Кронштадте такой кабатчик Афонька). И что ж вы думаете? Слов моряки на ветер никогда не бросали: поклялись, что выпьют все вино в городе – и они, черт побери, его выпили! Члены этой масонской ложи «святого Афония» – в ознаменование этого беспримерного подвига! – стали носить в петлице мундира бутылочную пробку на Владимирской ленте, а паролем для них стал вопрос и ответ:

– Жив Афонька?

– Жив, стервец. Не помирает…

Об этом обществе «кавалеров пробки» писал сам Лаврентий Загоскин, и я подозреваю, что в этом винном ритуале он принимал самое горячее участие. Дабы бежать от одуряющей тоски Кронштадтского гарнизона, он подал рапорт в Главный Морской штаб, чтобы из списков флота его временно исключили.

– Желаю, – объявил он начальству, – в том же чине перейти в услужение Российско-Американской торговой компании.

– Карьерой рискуете, – предупредили его.

– Не о ней пекусь, – отвечал Загоскин…

30 декабря 1838 года он простился с Петербургом, ночевал же в Крестцах, в доме станционного смотрителя, наспех записывая: «Соловей поздравил меня с Новым годом. Любой римлянин счел бы это добрым предзнаменованием, но меня соловей усыпил и только на рассвете самовар своим змеиным шипением пробудил меня к дальнейшей дороге», – по этим строчкам читатель может судить о литературном слоге, каким в совершенстве владел Загоскин. По дороге в Русскую Америку он, конечно, завернул в пензенские края, чтобы повидать престарелых родителей. Село Краснополье, где они проживали, поразило Загоскина запустением, старики жаловались сыну на бедность. Мать плакала: родители не понимали устремлений своего сына, ехавшего на край света.

– Неспокойный ты у меня! – говорил секунд-майор. – То тебе Каспия возжаждалось, то в Америку зашвырнуло…

Простился и, приняв родительское благословение, Загоскин уселся в коляску. За околицей дурное предчувствие охватило душу. «Стой!» – крикнул ямщику. Припал к одинокой березе в поле и рыдал, рыдал, рыдал… Успокоясь, вернулся в коляску.

– Да что с вами, барин? – спросил ямщик.

– Чует мое сердце, что в последний раз видел я папеньку с маменькой… Ну, гони!


Мы, читатель, знаем «Боже, царя храни», но забыли о том, что у жителей Русской Америки издавна существовал собственный гимн, созданный А. А. Барановым в 1799 году, намного раньше официального, сложенного композитором Львовым:

Ум российский промыслы затеял,
Вольных россиян в морях рассеял,
Места познавати, выгоды искати.
Аргонавты блеском обольстились,
Позлащенных шкур искать пустились,
Бог всесильный нам здесь помогает,
Русскую отвагу всюду укрепляет…
Нам не важны здесь чины, богатства,
Только нам согласное бы братство…

Потомки наших предков, поморов и сибиряков, еще проживают там, не забывая об истоках своих. Кстати уж, труды Загоскина переводила на русский язык в 1935 году аляскинская жительница Антуанетта (Тонечка) Готовицкая. Конечно, нам сейчас странно, что русские американцы доныне отбивают в церкви поклоны перед иконою Богоматери, образ которой создал наш знаменитый живописец Боровиковский – именно для них, для наших американцев. Корреспондентам, недавно посетившим Аляску, странно было видеть женщин, идущих к реке за водою с коромыслами на плечах, совсем как в русской деревне. Уцелели там и древние погосты, надмогильные кресты с русскими именами: Иван да Марья. Местные индейцы когда-то диких племен и креолы, в жилах которых течет частица русской крови, доселе употребляют русские слова, переиначенные на свой лад: маслак – масло, блютса – блюдце, сайникак – чайник, нузик – ножик, сасы – часы… Невольно мне вспоминается юность, проведенная в Беломорье, где говорят, что сдал «цасы в поцинку». И течет, как встарь, величавый Юкон, еще нерушимы дебри золотого Клондайка, при этом память сразу подсказывает Брег Гарта и Джека Лондона, а допрежь них возникает тень лейтенанта Лаврентия Загоскина…

Лаврентий Алексеевич прибыл в Русскую Америку на бриге «Охотск», который от Охотска же плыл до Аляски долгих два месяца, выстояв под проливным ливнем, а по ночам на северных румбах сказочный павлин распускал свой феерический хвост – это сверкало северное сияние. Ново-Архангельск был тамошней столицей, внешне очень похожий на губернский город русской провинции: был дворец управителя Компании (скажем, что местного губернатора), были театры, общественная библиотека, школа юных мореходов, больница с аптекой, магазины, арсенал и даже своя обсерватория. Наконец, было полно всяких девиц, желавших стать женой лейтенанта, и были дамы, приятные во всех отношениях, всегда согласные пококетничать. Не хватало лишь соли, за которой русские плавали в Гонолулу, добывая соль в кратерах погасших вулканов.

Управителем был тогда Адольф Карлович Этолин, капитан 1-го ранга (потом адмирал), старожил американских владений.

– Поплаваете, а там видно будет, – сказал он при встрече.

Гавайские острова и Калифорния (будущий штат Америки) тогда скупали аляскинский лес; но в самой Калифорнии, особенно в Сан-Франциско, оставалось множество русских, и они, эти русские, были в числе тех бездомных бродяг, что поднимали над крышами Сакраменто вольное знамя «Республики Звезды и Медведя». Загоскину довелось не раз плавать к берегам Калифорнии, он там всяких чудес насмотрелся. Повидал даже Пизарвиль (Город Повешенных), где линчевали людей, развешивая их на деревьях, словно в России шкалики на том фрегате. Клондайк еще не имел будущей славы, а Сакраменто уже трясло от «золотой лихорадки». Главным там был некий Слитер, бывший конокрад, державший в городе салун (кабак). Хочешь выпить стаканчик виски – прежде отсыпь ему горсть золота, а чашка дрянного кофе шла за четыре щепотки золотого песка, который и сыпали на прилавок хозяина, словно табак. Здесь же сидел трезвый ковбой, держа на взводе два пистолета, он открывал огонь из двух стволов сразу без предупреждения, если замечал, что за игрой в карты обнаружился шулер. Примерно такой была обстановка в Калифорнии – по словам знавшего ее Эгона Киша…

Уже тогда Загоскин живо описывал свои впечатления для петербургских журналов, и Этолин, распознав в нем грамотного любознательного человека, поручил ему экспедицию в почти незнаемые районы Аляски, дабы установить пути вывоза мехов, нащупать коммерческие связи индейцев, эскимосов и чукчей, а заодно проследить за отловом бобров в притоках Квихпака… Женщины в Ново-Архангельске жалели молодого лейтенанта:

– Куда же вы? Там же дикие колоши и краснокожие Великого Ворона, которые просто съедят вас.

– А я невкусный, – отшучивался Загоскин. – В лучшем случае пожуют и выплюнут. Стоит ли волноваться?…

Странный был этот край! «Русский человек, – по словам самого Загоскина, – всюду одинаков. Где ни изберет место, на Полярном ли круге, в прериях Калифорнии, везде ставит национальную избу, стряпню, баню… сюда же (в Русскую Америку) идут люди, видевшие свет не с полатей, потому и место, отгороженное забором, называют редутом, избу – казармой, а простое окошко для них уже бойница…» Начинался подвиг жизни Загоскина – именно подвиг, иначе не скажешь! Тысячи верст прошел лейтенант по Юкону и Кускоквиму, сделал подробное описание виденного, и, наверное, по этой причине в Америке помнят о нем лучше, нежели в нашей стране. Думаю, если бы Загоскин описал тогда Колыму или Индигирку, так о нем у нас вспоминали бы почаще, но советская власть уже не нуждалась в описании Русской Америки, а потому и подвиг Загоскина не попал в наши исторические хрестоматии…

Всякое бывало! Юкон и Кускоквим, текущие в океан через непроходимые дебри, населенные полудикими или дикими племенами; залив Нортон, где Загоскин произвел опись берега, плавая на утлых байдарках, когда волны на берегах переворачивали камни; наконец, зимние походы на Коюкук, северный приток Юкона, на собачьих упряжках при таких морозах, когда в термометрах замерзала ртуть, полозья нарт резало жестким снегом, а собаки, отказываясь идти далее, ложились в сугробы, свертываясь калачиком, закрывая носы лапами. Всего не перескажешь! Страшное безлюдье окружало его – то самое безлюдье, которое кое-где сохранилось и в нынешней Аляске.

Вестимо, Загоскин не только встречался с индейскими племенами, но и подолгу жил в их вигвамах на берегах стремительных рек, которые буквально кипели при нерестах лосося. Вожди отдаленных племен встречали Загоскина выстрелами из ружей, приветствуя его, в косы вождей были вплетены перья ястребов, а черные пряди волос осыпаны пухом гордых орлов.

– Дай-ка ружьецо, – сказал Загоскин одному из вождей.

Ружье оказалось с тульских заводов. В тех же местах Аляски, где индейские племена ближе соприкасались с русскими, вожди племен носили черные сюртуки чиновников и фуражки офицеров с красным околышем, а водку почему-то упрямо именовали «квасом», от которого не отказывались. Чтобы сделать гостю приятное, индейцы садились в кружок и пели для него русскую песню:

Сама садик я садила –
Сама буду поливать…

Русские поморы со времен Мангазеи двигались вдоль Полярного побережья, осыпав эти ледяные края – на радость будущих археологов! – шахматными фигурами; эта игра была принесена и на Аляску, где почти все индейцы казались гениальными шахматистами, с которыми в наше время вряд ли справились бы Карпов с Каспаровым… Но вот что удивительно: какие бы дикие племена ни встречал Загоскин в своих путешествиях, какая бы дурная слава ни ходила об этих племенах, нигде и никогда Загоскина даже пальцем не тронули, всюду оказывая ему такое же радушие, которое можно было сравнить только с радушием простых русских людей.

Осенью 1844 года Лаврентий Алексеевич вернулся в Ново-Архангельск, отягощенный не только материалами экспедиции, но ему понадобился целый обоз, чтобы вывезти из глубин Аляски собранные коллекции. Лицо лейтенанта задубенело от жгучих морозов и палящих лучей солнца, бакенбарды превратились в густую бородищу, походка обрела легкость каюра, готового нагнать собачью упряжку. Вокруг него щебетали девицы и дамы:

– А мы, видит Бог, и не чаяли танцевать с вами.

– Как видите, я был прав – меня есть не стали…

Зиму, проведенную в Ново-Архангельске, он посвятил писанию научных статей, составил «Пешеходную опись русских владений в Америке», которая сделает его лауреатом Демидовской премии, а через год покинул Аляску, вернувшись в Петербург. Поверьте, я мог бы пространнее изложить все походы Загоскина, но я не стану этого делать, ибо он сам подробно описал свои путешествия, а лучше Загоскина мне их не описать. Расскажу о другом. Обычно русские, отслужив срок в Российско-Американской компании, вывозили с Аляски горы всякой тамошней всячины, а вот Загоскин доставил в столицу драгоценные коллекции, в которых отразилась вся жизнь индейцев, алеутов и эскимосов. Барон Фердинанд Врангель, известный мореплаватель, даже расцеловал лейтенанта:

– Голубчик! Помяните слово мое, пройдут годы, и благодарное потомство соорудит вам нетленный памятник…

Памятника он, конечно, не дождался, а в тех краях, где он жил, ныне высится на постаменте ржавый трактор – памятник женщинам-трактористкам, ударницам колхозных полей. Но коллекции Загоскина, слава Богу, уцелели: ныне они занимают почетное место в Музее этнографии при Академии наук и в Музее антропологии при Московском университете… Все остальное пошло прахом! После революции бумаги Загоскина хранились в сундуке Нади Гласко, его внучки. Дети повадились лазать в этот сундук, где нашли множество писем. Не сами письма, а лишь красивые иностранные марки привлекли их внимание, ради марок они не пожалели и писем. До конца своих дней Лаврентий Алексеевич переписывался с друзьями, которых немало осталось на Аляске, ставшей для него «заграницей». А ведь он очень много писал, до старости вел дневник… Где ныне все это? Конечно, пропало, как пропадало у нас и многое такое, чего нам уже никогда не вернуть.

Отступим во времени назад, а потом забежим вперед – так мне удобнее. Когда же русские появились на Аляске? Американские археологи в устье реки Кассиловой нашли остатки древнерусского поселения. Избы наших предков хорошо сохранились, широкие и высокие, даже с резьбой на крышах. Таких домов не строили ни эскимосы, ни индейцы. Это была деревня, созданная еще спутниками Семена Дежнева, которых штормом прибило к неизведанным берегам Нового Света, в котором они нашли себе жен-индианок и обросли потомством. Прошло с тех пор много-много лет, и вот настал памятный 1867 год…

Долгая история русских владений в Америке заканчивалась. Аляску продали. Немало есть версий о причинах этой сделки, но из множества версий изберу для читателя главную: Россия тогда противилась натиску англичан в Среднюю Азию; англичане зарились и на Аляску, чтобы присоединить ее к своей Канаде, благо Аляска была беззащитна, и вот царь продал Аляску американцам, желая оттянуть экспансию Англии от Средней Азии, заодно создав военное противостояние Англии и США на рубежах с Канадою, – кажется, это была скорее не коммерческая, а чисто политическая акция русского кабинета…

Русские на Аляске долго не знали, что Аляска продана, а проданные вместе с Аляскою, они становились «американцами». 18 октября 1867 года на Ситху пришла американская эскадра адмирала Руссо, адмирал Пещуров, командир русской эскадры, объявил Руссо, что готов спустить флаг и увести свои корабли.

– Сразу, как будет спущен российский флаг.

Губернатором Аляски был тогда князь Максутов.

– Флаг спустить! – рыдающим тоном провозгласил он.

Но фалы заело в блоках флагштока, флаг застрял на середине спуска, в строю матросов раздались выкрики:

– Русский флаг не желает уходить отселе…

Пещуров послал матроса на вершину флагштока, чтобы распутал фалы, но матрос попросту сорвал флаг, а ветер вырвал из его рук полотнище, и оно, шелестящее, широким саваном накрыло частокол солдатских штыков. Тут все стали рыдать, а княгиня Максутова рухнула в обморок. С кораблей двух эскадр, русской и американской, грянули государственные гимны, и музыка почти кощунственно смешалась с негодующими криками мужчин и рыданиями женщин. Итак, все было кончено. Максутов увел с площади свою жену, он же унес в кулаке русский флаг Аляски, которым вытирал свои слезы. Слышались голоса:

– Господи, праведный, а что с нами-то нонеча станется?…

Загоскин, когда все это случилось, уже пребывал в отставке, но до последних дней своей долгой жизни не смирился с продажей Аляски и много лет спустя, подвыпив, осуждал Александра II:

– Пятнадцать-то миллионов выручил… тьфу, псам под хвост.

Странный народ эти американцы, почти все государство составили из покупок, у французов купили Луизиану, у испанцев Флориду, у мексиканцев Техас и Калифорнию, тут и до нашей Аляски добрались, а там, глядишь, и Панаму по дешевке сторгуют…

Но я, читатель, вернусь теперь в те годы, когда Загоскин еще только вернулся на родину. Навестив отчие пензенские края, он на кладбище Красноселья поплакал над могилами родителей, а с ними умерли сестры и брат, осталась несчастная сестрица Варвара, которая и сказала ему – даже с упреком:

– Ты вот там плавал да шиковал где-то, а горькой правды не ведаешь. Разорены мы вконец, а Красноселье заложено за грехи наши в Пензенском приказе призрения дворянского… Деньги-то, братец, привез ли из американских краев?

– Ах, Варюта! Не за деньгами мотался я там, не ради прибылей головой не раз рисковал…

С пензенскими чинодралами Загоскин перессорился, никаких отсрочек в платеже долга ему не давали, и тут лейтенант флота не выдержал – даже расплакался в канцелярии.

– Звери! – сказал он. – Я живал в вигвамах краснокожих племени Великого Ворона, бывал в Городе Повешенных, головой за пятки цепляясь, с какими только бандитами в Сакраменто не пьянствовал – и никто меня не скальпировал, никто в мою сторону даже не плюнул. А здесь, у себя на родине, все вы… звери!

В уплату долга Загоскин продал родимое Красноселье, а всех крепостных разом отпустил на волю – живите и меня помните! Продав имение, стал писаться «беспоместным дворянином». Тут судьба и улыбнулась ему – устами девицы, что приехала из Рязани навестить пензенских родичей. Загоскин женился, а жена одарила его приданым – селом Абакумовом в Пронском уезде Рязанской губернии, где ныне расположен колхоз «Пионер». Таким-то вот образом из пензенских дворян стал Загоскин дворянином рязанским. Мне осталось сказать о нем последнее – и не очень-то веселое, а скорее даже печальное…


В отставку он вышел в чине капитан-лейтенанта. Рязань встретила его приветливо, дворяне говорили:

– Надо бы его предводителем в Пронском уезде избрать, ибо у нас таких дворян негусто… Сами судите, господа: на Каспии воевал, на Аляске хвостами бобров питался, много печатается, член Географического Общества и, наконец, неужто не слышали? За свою «Пешеходную опись» удостоился Демидовской премии от Академии наук и был поставлен в один ряд с таким корифеем, каковым, господа, почитается наш знаменитый математик Чебышев.

– Куда уж выше! – говорили дворяне, усы покручивая…

Загоскин предводителем дворянства не стал, предпочитая служить мировым посредником, чтобы разбирать тяжбы и кляузы своих же соседей. Правда, война в Крыму снова призвала его под боевые знамена: он выступил в поход командиром 103-й сводной дружины ополченцев Пронского уезда. Зато после войны Загоскин нажил немало врагов, ратуя за принципы свободного труда раскрепощенных крестьян, приветствуя Освободительные реформы, о чем он открыто, не таясь, и заявлял в местной рязанской печати.

Летом 1864 года Лаврентий Алексеевич сказал жене:

– Маруся, а ну их всех к бесам! Все эти газеты, все эти клубы, вся эта болтовня… давай поживем в Абакумове. Нам спокойнее да и деточкам нашим куда полезнее…

Абакумово лежало в 14 верстах от Пронска подле старинного Скопинского шляха. Сидеть без дела и глядеть в окошко, как собаки дремотно мух на зубах щелкают, к этому Загоскин не был способен. Скорее его стараниями в Абакумове раскинулись громадные фруктовые сады, а слава «загоскинских» яблок вышла за пределы Рязанщины, на всероссийских и губернских выставках фрукты его награждались медалями, похвальными грамотами от ярмарок. Я даже не удивляюсь этому, ибо научное садоводство было у рязанцев в особой чести. Среди них даже конкуренция существовала, по улицам Рязани иногда скакали кавалькады юных прекрасных амазонок, во весь голос они расхваливали вишни или груши, яблоки Ренет или Рамбур из того или иного поместья. Стоит напомнить, что близ Абакумова – в селе Долгое – жили обнищавшие дворяне Мичурины, и был у них сынок Ваня по батюшке Владимирович, в честь которого даже город Козлов нарекли Мичуринском. Как хотите, но будущий «сталинский орденоносец» начинал-то свои опыты не с бухты-барахты, а присматриваясь к тому, что делал его сосед Загоскин, от владельца Абакумова он получил первые навыки садоводства. А у нас об этом историки помалкивали: словно воды в рот набрали. Но это уж так, читатель, – просто к слову пришлось!

А годы не шли, а летели, дети Загоскиных подросли. Была у них дочь Катя и трое сыновей, из которых только младшенький Петя дожил до наших времен, скончавшись в 1927 году. С остальными же сыновьями Лаврентий Алексеевич настрадался: Николаша, выпущенный из кадетов в офицеры, в 1888 году застрелился, а любимый сынок Алеша, тоже офицер, быстро спивался – не пришей кобыле хвост, – как высказался о нем отец.

Старику все прискучило, и он из Абакумова переехал на жительство в Рязань, где на Введенской улице, что носит ныне имя Карла Либкнехта, был у него домик-игрушечка. Не подумайте, что какие-то барские хоромы – совсем нет, вот передо мною лежит фотография этого дома, похожего на избу в три окошка. Неказисты в нем были палаты, зато снаружи он был украшен затейливой резьбой высокого мастерства, отчего, наверное, во времена оные начальство и не науськало на него отважные сталинские бульдозеры.

В этом-то домике в январе 1890 года и скончался герой Нового Света, имея от роду 82 года жизни. «Рязанские Губернские Ведомости» почтили его некрологом: «Покойный до преклонных лет сохранил ясность ума и юношескую пылкость… От природы очень добрый и всех любящий, он возмущался всякой несправедливостью, жестоко и резко порицая все нечестное и все дурное».

Где найти мне последние слова? Пожалуй, что суть официального некролога весомее всех моих слов.


Памяти Якова Карловича

Смолоду я питал почтение к академику Якову Карловичу Гроту, о котором сегодня и хочу рассказать…

Первая встреча с ним произошла еще в юности, когда я самоучкой постигал историю Финляндии, пытался переводить стихи Ленрота и Рунеберга, – именно тогда мне открылся тот мир, почти сказочный, что был отражен Гротом в его обширной книге «Из скандинавского и финского мира». Время постепенно уничтожило во мне старые интересы, оно же породило и новые – опять мне помог Яков Карлович с его работами по истории нашего государства, что так пригодилось потом при написании романа из эпохи «екатеринианства». Наконец, я с трепетом беру с полок увесистые тома – фундаментальные комментарии Грота к сочинениям Гаврилы Державина; вот изданная им переписка Екатерины II с бароном Гриммом, ценнейший источник по истории культуры, вот письма Ломоносова и Сумарокова к Ивану Шувалову… всего мне не перечислить!

Иногда я думаю: как один человек, никем не подгоняемый, достаточно обеспеченный, не раз отвлекаемый службою, успел так много сделать? Почему мы, беззаботно болтающие и постыдно хвастающие своими мнимыми успехами, разучились работать?

Так пусть эта миниатюра станет скромной данью благодарности к человеку, о котором у нас не принято вспоминать…

После семилетней войны приехал к нам из Голштинии лютеранский пастор Иоахим Грот и стал называться Ефимом Христиановичем; отнесемся к нему с должным уважением, ибо этот пастор учредил первое в России «Общество страхования жизни», а с церковной кафедры он громил родителей, которые не желали делать прививки от оспы своим детишкам.

Ефим Грот и был родным дедом нашего академика.

Яков Грот родился в снежную зиму 1812 года, когда русская армия завершила изгнание полчищ Наполеона; отец его, финансист, был знатоком языков, а мать, Каролина Ивановна Цизмер, немка происхождением, но отчаянная русофилка, любила русский народ даже за его недостатки; чтобы дети ее от колыбели прониклись «русским духом», она окружила их русскими няньками, а немецкий и французский они осваивали на слух – с разговоров родичей. Отец умер, когда Яше было четыре года; он очень любил мать и, если она засыпала, силился открыть ей глаза, громко плача:

– Мамочка, открой глазки – не умирай…

Вторая любовь – к животным, собакам и кошкам, «и я, – писал Грот в старости, – испытал это удовольствие во всей полноте… я живо и нежно сочувствовал всякому страданию, а воспоминание об этой детской симпатии до сих пор отзывается в моей душе любовью к животным…» Мать его, молодая вдова, как-то встретила в Летнем саду императора Александра I:

– Ваше величество, вы, наверное, помните моего покойного мужа, что был вызываем во дворец, дабы вы, еще ребенок, скорее освоили немецкое произношение. Так устройте будущее его бедных сироток, век стану Бога за вас молить…

Десяти лет от роду Яша попал в пансион Царскосельского лицея, а потом был зачислен и в Лицей, еще живший памятью пушкинской юности. Любовь к поэзии среди лицеистов была всеобщей, а классные сочинения писались даже в стихах… Грот никогда не забывал встречу с великим поэтом, который однажды посетил обитель своей поэтической молодости. Лицеисты окружали Пушкина гурьбой. Грот, застенчивый по природе, был безжалостно оттиснут от поэта, у которого «на лестнице оборвалась штрипка, он отстегнул ее и бросил на пол… я завладел этой драгоценностью», – вспоминал потом Яков Карлович.

За время учебы в Лицее он самостоятельно изучил итальянский язык, считался лучшим на курсе «латинистом». Из своих скудных средств мальчик купил лексикон Кронберга, басни Крылова и географию Патунина – ими и наслаждался. О будущем и чинах он не думал, об этом позаботились другие. Когда Лицей посетил князь Виктор Кочубей, важная персона, он спросил – кто из лицеистов годен в чиновники Комитета Министров, и тут профессор истории Шульгин сразу назвал Грота.

– Хорошо, – сказал Кочубей, – я буду о нем помнить…

В 1832 году Грот закончил Лицей с золотой медалью и сразу оказался среди шкафов, заполненных канцелярской премудростью. Престарелый чиновник, страдающий геморроем, вынул из ушей вату, обнюхал ее, оглядел со всех сторон и воткнул в ухо обратно.

– Попался! – сказал он со злорадством старого человека, у которого все в прошлом. – Теперь, милейший, пока целый шкаф копий не начертаешь, не видать тебе пенсии…

«Потерянные годы», – вспоминал Грот, изнемогавший от переписки бумаг, от их подшивания, прокалывания и нумерования. На беду свою он попал под начальство барона Модеста Корфа, выпущенного из Лицея вместе с Пушкиным, а барон, от поэзии далекий, был ужасный педант. Вторая беда настигла от самого императора Николая I, который однажды сказал Корфу:

– Барон, кто у тебя в канцелярии обладает таким красивым и ровным почерком? Глаз не оторвать!

– Достойно усердствует мой чиновник Яков Грот.

– Ты его удержи… не дай ему сбежать от тебя!

После этого бедный Яша проливал слезы над страницами дневника: «Дни уходят, не оставляя ни в уме, ни в сердце прочных следов; зато оставляют по себе толстые кипы исписанной веленевой бумаги; будет мне, чем похвастать внукам, показывая им шкафы канцелярии, и скажу я им: сочинять не сочинял, да зато вволю писывал…» Любимой матери Грот говорил:

– Стоило мне кончать лучшее учебное заведение России с золотой медалью, дабы копировать чужие глупости?…

Чтобы время зря не пропадало, Грот освоил английский язык; взялся за перевод поэмы Байрона «Мазепа», выискивая в европейской литературе связи с русской историей. Между тем, сидячий образ жизни в полусогнутом состоянии и лучезарные надежды на обретение «креста в петлицу, а геморроя в поясницу» сказывались на здоровье, врачи советовали заниматься гимнастикой.

– Лучше всех – гимнастика шведская, а посему, господин Грот, ступайте в гимнастический класс шведа Паули, который выправит вас, как правофлангового гренадера…

Паули ходил в классе с длинным хлыстом, которым и подстегивал бедного Грота, если не так подтягивался на перекладине, если не приседал с должным вдохновением:

– Ноги прямо! Грудь колесом! Смотреть на меня!…

Все это произносилось по-шведски, и после полугода занятий гимнастикой Грот вдруг почувствовал, что начинает понимать своего дрессировщика без помощи переводчика. Паули оставил хлыст и, радостно улыбаясь, подарил Гроту стихи Рунеберга и «Сагу о Фритьофе» Тегнера (о которой с большой похвалой отзывался великий Гёте). Яков Карлович увлекся скандинавской мифологией, стал изучать шведский язык, переводил поэта Тегнера на русский язык, он пылко увлекся новым для него миром – на этот раз скандинавским. «А между тем я должен был ежедневно проводить все утро в канцелярии, тогда как страсть к литературным занятиям уже не давала мне покоя…» Что делать?

В театре он встретил товарища-лицеиста Михаила Деларю (пострадавшего за перевод стихотворения Виктора Гюго «Красавице», к ногам которой автор возлагал скипетр и трон, «гармонию миров и власть свою над ними за твой единый поцелуй»). Деларю сказал, что Плетнев будет издавать «Современник»:

– Петр Александрыч человек добрый, если сам боишься, так, давай, я отнесу ему то, что тобою написано…

Плетнев охотно напечатал перевод байроновского «Мазепы», а для «Отечественных записок» Яков Карлович приготовил большую статью о сагах древних викингов, для чего ему пришлось изучить немало источников. Имя его понемногу становилось известным в литературных салонах, а барон Корф сказал:

– Пропал человек! Верно говорят в народе: как волка ни корми, он все равно… сами знаете, куда смотрит.

Плетнев познакомил Грота с поэтом Жуковским, и тот сразу осведомился о службе, на что Грот отвечал словами Грибоедова: «Служить бы рад – прислуживаться тошно!» Отъезжая за границу, Жуковский взял с собою его перевод «Саги о Фритьофе», просил продолжать свой труд, а заодно советовал ехать в Одессу, чтобы купаться в теплом море. Столичные же врачи говорили иное:

– Вам необходимы как раз холодные ванны, вот и поезжайте в Гельсингфорс, чтобы купаться в Финском заливе…

Как раз тогда в Гельсингфорсе открылись лечебные купания с минеральными водами, и Грот, купаясь, поздоровел. Цитирую его же: «Нравы и образ жизни в Финляндии, как и характер ея жителей, имели в моих глазах много привлекательного». Яков Карлович сдружился с поэтом Рунебергом, стихи которого уже переводил для «Современника», он скупал старинные шведские книги, думал о том, чтобы из чиновного сословия перейти в научное… Мать беспокоилась о сыне:

– Надо тебе жениться. Днями ты пишешь в канцелярии Корфа, а ночами для журналов. Избери что-либо одно и… женись!

По возвращении из «страны Суоми» Яков Карлович навестил Плетнева, почти радостный, он сообщил, что в Александровском университете Гельсингфорса освобождается кафедра российской словесности и истории… Петр Александрович предупредил:

– Ваша радость понятна! Но здесь вы уже в звании экспедитора, то бишь столоначальника, и кусок хлеба вам обеспечен. – Плетнев давал уроки русского языка в семье императора и обещал перед ним замолвить словечко о Гроте. – А что вы держите столь бережно? – любопытствовал он.

Яков Карлович развернул сверток с таким бережением, с каким богатый скряга развязывает узел, скрывающий бриллиант, с каким нищий разматывает тряпицу с последним куском хлеба:

– Это… «К а л е в а л а»! Языческий кладезь финской народной мудрости, великий эпос страны Суоми, а мы, русские, должны знать руны своих соседей, как знаем былины об Илье Муромце и Елене Прекрасной… Простите, я плачу. Плачу от восторга!

Хлопоты П. А. Плетнева и В. А. Жуковского увенчались успехом, и 3 апреля 1841 года Николай I лично подписал указ о назначении Грота профессором в Гельсингфорс:

– Жаль, что от Корфа улизнул чиновник с таким превосходным почерком, но и сам Грот еще пожалеет…

Гроту было тогда всего 29 лет. Весть о том, что он покидает столицу, где только зачиналась его слава писателя, вызвала в обществе недоумение, иные сочли его ненормальным:

– Так ли уж нужны его лекции этим чухонцам! Просто он сумасброд, лезущий в воду, ранее не спросив броду…

Но мебель из квартиры Гротов уже плыла морем под парусами, мать тоже собиралась в Гельсингфорс, чтобы не оставлять без присмотра сына-холостяка. Осенью Грот уже приступил к чтению лекций. Правда, поначалу студенты, шведы и финны, устроили ему обструкцию, ибо шведы не забывали о войне 1809 года, а финны уже тогда мечтали о самостоятельности. Но Яков Карлович вел себя столь деликатно, столь хорошо владел шведским и столь быстро освоил финский язык, а лекции его были так увлекательны, что студенты смирились, а профессора предложили Гроту выпить с ними на брудершафт. С этого времени звезда Грота, поэта, историка и филолога, разгоралась над Скандинавией все ярче, и отблеск ее отражался в России, где русские с упоением читали его труды, уводящие их из глуши Тамбова или Сызрани в далекие страны, где сверкают алмазные озера, где с заснеженных гор мчатся за оленями неутомимые лыжники…

Яков Карлович работал так много, что стала побаливать правая рука; он составлял русско-шведский словарь, а для финнов учебник русского языка; теперь он изучал славянские наречия, очень скоро заговорив на польском и чешском. «Женись», – убеждала его матушка, вязавшая чулки долгими зимними вечерами.

– Ах, мамочка! – отвечал Грот. – Я бы и женился, да где взять время, чтобы ухаживать за невестой, танцевать с нею и притворяться любезным кавалером… Не умею!

Посетив древнюю Упсалу в Швеции и остров Валаам, Грот уже мечтал о знакомстве с Европою, но Николай I не отпустил его:

– Пусть сидит дома! – было им сказано. – Там, в Европе, тоже не все медом намазано, а великая Россия – самая богатая и счастливая страна в мире… Одни идиоты этого не понимают!

В это время, столь плодотворное, Яков Карлович впервые прикоснулся к Державину и Фонвизину, их великие тени встали перед ним – как живые… Грот погрузился в уныние.

– Я все-таки нуждаюсь в России, – сказал он матери. – Только на родине оживут эти скорбные призраки… сих великих!

В один из приездов в Петербург он навестил Николашу Семенова, переводившего Адама Мицкевича, познакомился и с его отцом, Петром Николаевичем, офицером Измайловской лейб-гвардии.

– Автор «Митюхи Валдайского», – браво представился тот…

Грот раскланялся, поговорил с его вторым сыном Петром (будущим графом Семеновым-Тян-Шаньским) о голландской живописи.

– У нас сегодня гости? – вдруг послышалось за спиной.

– Ж е н и х! – захохотал автор «Митюхи Валдайского»…

Милая и умная Наташа Семенова стала женою Грота, и весною 1850 года молодожены уплыли в Гельсингфорс. Каролина Ивановна даже плакала – от счастья. Семейная жизнь быстро наладилась: Яков Карлович, как профессор, получал в год 2500 рублей, они снимали отдельный дом из десяти комнат с садом и конюшней, завели экипаж и лошадей. Каково же было удивление Грота, когда Наташа поднесла мужу 1 рубль 40 копеек.

– Что это значит? – удивился Яков Карлович.

– Прости, но я… я тоже писательница. Это мой первый гонорар. Я пишу для детей, благо у нас скоро появятся дети…

Рождение сыновей совпало с тем временем, когда Яков Карлович увлекся познанием греческого и древнейшего санскрита. Первенец Николаша родился в 1852 году (будущий философ и психолог), через год родился второй сынок Костя (в будущем филантроп, создатель училищ для слепых и глухонемых). Яков Карлович говорил жене, что Гаврила Державин измучил его загадками своей бурной жизни, но ехать в Россию, дабы поднять его прах из архивной пылищи, сейчас нельзя, ибо матушка болеет:

– Ей, боюсь, не вынести дальней дороги, а у меня… у меня, Наташа, рука болит все сильнее… правая! – сказал он.

Каролина Ивановна умерла, а Плетнев из Петербурга извещал Грота, что царь подыскивает учителя русского языка для своего наследника, он предложил именно Грота, но… «ждите известий из Лицея!» – заключал Петр Александрович. Царскосельский лицей вскоре предложил Якову Карловичу кафедру российской словесности, и в 1853 году семья Гротов рассталась с Гельсингфорсом.

Наталья Петровна была из рязанских дворян, и Гроты приобрели маленькое именьице на любимой ею Рязанщине; здесь Яков Карлович своими руками насадил рощу деревьев, в будущем ставшую парком, он устроил школу для крестьянских детей, нанял за свой счет учителей, покупал для школы книги и учебники, он, будущий академик, никогда не гнушался давать детишкам уроки по правописанию, рассказывал им сказки. А рука все немела! Желая как-то оживить ее, Грот пилил с мужиками дрова, усиленно колол их топором на плашке.

– Все равно немеет, – сообщал он жене.

– Надо обратиться к хорошим врачам.

– А ну их! – отмахивался Грот.

Наталья Петровна застала мужа за странным занятием: левой рукой муж исписывал бумагу простейшими знаками – о, -,! =, +. Теряя правую руку, Грот уже начал готовить к труду левую, и вскоре он левой рукой писал так же споро и красиво, как смолоду писалось ему правой… Человек живет для постоянного труда – и работа никогда не должна прекращаться. В этом он был убежден, предрекая себе в стихах:

Я перед ангелом благим

Добру и правде обещаю

Всегда служить пером моим…

Тогда еще не было железной дороги до Рязани, ее провели позже, и Грот любил вспоминать, что первые поезда были народу в диковинку. Сразу за Москвой, заслышав гудок паровоза, из субботних бань выбегали голышом мужики и бабы, крестясь на чудо-юдо, и Грот смеялся, припомнив один случай: Мост через Оку не имел перил, и вот помню, что одна барыня, ничего из окна, кроме реки и неба, не видя, вдруг с ужасом заорала: «Карау-ул! Мы едем по ничему…»

После Крымской кампании Яков Карлович был избран в члены Академии наук по отделению русского языка и словесности, и тогда же он впервые заговорил о неразберихе в русской грамматике, считая, что слова должны бы писаться так, как они произносятся. Так впервые в России возник вопрос о фонетическом правописании по методу Грота, отголоски которого дошли до наших времен (вспомните споры – как писать «заяц» или «заец»?)…

Почти десять лет жизни были отданы им чтению лекций в Лицее и в царской семье, но этот период жизни Грот не считал счастливым. Его давно угнетала нехватка державинских материалов, что тормозили работу над многотомным собранием его сочинений. Став академиком, Грот обратился ко всем россиянам с призывом помочь ему, и скоро в квартире Грота было не повернуться от изобилия державинских бумаг, возник небывалый домашний архив; Грот каждое лето объезжал те места, где бывал Державин, перед взором Якова Карловича пронеслась вся Россия – от Казани, машущей ему полами татарских халатов, до унылой Званки на берегах Волхова, где поэт наслаждался последней любовью. Но однажды Наталья Петровна застала мужа в растерянности:

– Что с тобой, Яшенька, друг ты мой?

Грот чуть не плакал, он не мог отыскать ту маленькую штрипку, что поднял когда-то с полу в Лицее, оторванную от штанов Пушкина и отброшенную поэтом.

– Ах, Наташа! Так всегда и бывает: что хорошо спрячешь, потом днем с огнем не найти…

Об этой пустячной штрипке он помянул неспроста. Еще в 1861 году на юбилейном вечере лицеистов было решено поставить памятник поэту в Царском Селе, стали собирать деньги для его сооружения, но потом, как это и случается на святой Руси, «поговорили и забыли». Правда, Грот не забыл своих юбилейных стихов, которыми украсил печальное застолье стариков-лицеистов:

Живем мы, дюжинные люди,
А гения давно уж нет,
И рвется ныне вздох из груди
Невольно по тебе, поэт.
Как скромный пир наш был бы громок,
Когда б тебя в своем дому
Сегодня встретил твой потомок
И руку б ты пожал ему…

Жене своей Яков Карлович не раз говорил:

– Ты, Наташенька, извещена о круге моих друзей – Державин и Хемницер, Ломоносов и Сумароков, наконец, и великая Екатерина тоже в моих приятельницах. Но чаще я вспоминаю о Пушкине… Ведь он мог бы еще жить среди нас, и часто мне думается – каков он был бы сегодня, в свои преклонные годы? Наверное, седой. Возможно, и располневший. Гулял бы с внучками по Невскому… Нет! – сказал Грот. – Далее с памятником ждать нельзя: я решил разбудить спящих ударом в колокол. Постыдно, что усердие почитателей поэта вдруг охладело…

19 октября 1871 года – по инициативе Грота – образовался особый комитет, в него вошли немало стариков-лицеистов, сообща решили ставить памятник поэту не в Царском Селе, как было задумано ранее, и даже не в Петербурге, а именно в Москве (так и появился в первопрестольной опекушинский памятник, без которого мы уже не мыслим столичного пейзажа). Денег от народа, собранных по подписке, оказалось больше, чем надо, и Грот эти «лишние» деньги употребил для выдачи премий за лучшие литературные произведения. Мало того, что Яков Карлович оставил нам и чудесную книгу «Пушкин, его лицейские наставники и товарищи». Честно скажу: сколько уж я копался в лавках букинистов, но этой книги никогда в руках не держал.

А теперь, читатель, позволю тебе немного и посмеяться.

Чистокровный немец по отцу и матери, Яков Карлович Грот вел в Академии наук затяжную войну с «немецким засильем». Странно, не правда ли? При графе Уварове и при графе Литке, оседлавшем академического скакуна, в Академии воцарилось «поклонение германскому ученому миру, – здесь я цитирую самого Грота. – Граф Уваров был ослеплен блеском западной цивилизации… он целиком подчинился влиянию непременного секретаря (Академии) Фусса и вообще немецких академиков. Русских ученых и труды их он мало ценил… Граф Литке так же, как и граф Уваров, был горячим почитателем германской науки… По какому-то непонятному предубеждению он считал занятия русской и славянской филологией менее почтенными, чем занятия какою бы то ни было другою отраслью языкознания…» – так писал Грот.

– Каково же мне, – говорил он любимой жене, – с моими любимыми Державиным и Сумароковым противостоять этим твердолобым «немцам», для которых русское прошлое и плевка не стоит? Почему в простом народе, в неграмотных бабах и темных мужиках, я встречаю цельное и осмысленное понимание российского патриотизма, – а эти… эти… видят в русском народе только рабов, видят в деревнях только квас да лапти!

Подвигом жизни Якова Карловича стало издание трудов Державина – вся эпоха его жития-бытия вдруг предстала в девяти гигантских томах, а последний том (тысяча страниц) стал заключительным аккордом, определившим величие времени, в котором поэт жил, страдал, любил и ненавидел. Впритык к этим томам Грот поставил свое исследование о Пугачевском бунте, а изданием бумаг Екатерины II сделал завершающий мазок на великолепном полотне ее царствования… От жены он ничего не скрывал.

– Что бы там ни болтали о множестве ее фаворитов, но, отбросив альковные тайны, перед нами вырастает могучая фигура гениальной женщины, которая, будучи немкой, лучше иных русских понимала цели и задачи великого Российского государства…

Конечно, он, как скандинавист, не обошел своим вниманием и отношения Екатерины со шведским королем Густавом, Грот поведал русскому читателю и о судьбе Котошихина, которого зловещая судьба возвела на эшафот в Стокгольме. 1887 год стал для Грота значительным: в древней Упсале шведы отмечали 400-летие своего прославленного университета, и Яков Карлович на этом празднестве представлял в Упсале русскую науку. Съехалось немало гостей – ученых из всех стран Европы, но каково же было удивление многих, когда русский депутат произнес здравицу на добротном шведском языке, тут же переведя ее на божественную латынь, повторил сказанное на немецком, английском и французском. Шведский король Оскар II, сам историк и писатель, пригласил Грота в королевский дворец – поужинать.

– Не вы ли тот Грот, что перевел Эйленшлегера?

– Я, ваше величество.

– Тегнера не вы ли перевели на русский язык?

– Я, ваше величество.

– Выпьем! – сказал король. – У меня много русских друзей, а вас я хотел бы видеть почетным доктором в Упсале…

Близилась старость. Яков Карлович мало ел, зато много трудился, он был высок и худощав, при ходьбе усиленно взмахивал тростью, перед дамами издали вскидывал цилиндр и почтительно кланялся, широким жестом одаривал пятаками швейцара, отворявшего перед ним двери в петербургские салоны, он любил анекдоты, но только те, в коих блистало остроумие персон века минувшего. Яков Карлович удивлял на улице прохожих своей шотландской бородкой, делавшей его похожим на шкипера парусных времен, которые выбривали лишь подбородок…

– Кто этот чудак? – спрашивали прохожие.

– Этот? Стыдно не знать вице-президента Академии наук…

Грот стал им за четыре года до смерти.

Русская наука высоко ценила трудолюбие Грота:

Вы – утром вышли на работу,

А мы – в двенадцатом часу…

Нельзя сказать, читатель, чтобы Якова Карловича у нас совсем уж забыли; он благополучно уместился в томах советских энциклопедий, но русские историки упоминают о нем от случая к случаю (чаще, когда идет речь об опекушинском памятнике Пушкину). Как это ни странно, о нем лучше помнят эстонские ученые; я, например, с удовольствием ознакомился с монографиями Эйно Карху, который не скрывал больших заслуг Грота в старом сочетании двух соседствующих культур – финской и русской, русской и скандинавской. Это мне понятно. Но почему же мы, россияне, не издаем почтенных трудов Якова Карловича?…

Начинаю печальную страницу. Грот начал болеть с 1891 года, его часто знобило, он уже не сам просыпался, преисполненный энергии, а его будили домашние.

– Обычная инфлюэнция, – говорил престарелый доктор Здекауэр. – Зачем лечиться? Он же совсем молодой человек…

Наталья Петровна все-таки уговорила мужа выехать для лечения за границу, и это не стоило ей большого труда, ибо Яков Карлович боялся своего предстоящего юбилея:

– Осенью стукнет шестьдесят лет моих трудов, а знаешь, Наташенька, что говорят в таких случаях гости, которых я должен кормить и поить на банкете… Стоит ли мне сидеть, как дурак, и слушать о себе всякую похвальную ерунду? Лучше скрыться!

Грот вступал в последний год своей жизни.

Весною 1893 года он сам хотел бы пораньше уехать в рязанскую деревню, но умерло несколько академиков, и он, человек долга, считал для себя нужным остаться в столице, чтобы позаботиться о пенсиях осиротевших семей. Грот выезжал лишь в Царское Село ради прогулок в парке, и однажды, посетив старый Лицей, он высказал перед женою свое отношение к критикам и завистникам, никак не отделяя зависть от критики, и Наталья Петровна, словно предчувствуя скорый его конец, тут же записала мужние слова, которые я привожу дословно:

– Скажи, – говорил ей Грот, – отчего у нас на Руси никакой серьезный труд не встречают с благоволением и не вызывает такой же серьезной и беспристрастной критики, как в других странах? Отчего у нас в России намеренно умалчивают о достоинствах труда, всегда стараясь выискать в них мелкие недостатки, неразлучные со всяким человеческим трудом, и почему эти мелкие досадные промахи критики выставляют наружу с каким-то особым, торжествующим злорадством?… Кто же из нас может похвалиться абсолютным совершенством? Но, указывая на недостатки, нельзя замалчивать и явных достоинств…

Во время этой же прогулки он сказал жене:

– Напишу еще листа три, доведу до конца корректуры, и пора подумать об отдыхе… Наташа, не снять ли нам дачу?

24 мая Грот выглядел бодро, но потом его опять стало знобить. Наталья Петровна поставила ему градусник – он показал сорок градусов. Пришла замужняя дочь, и Грот сказал ей:

– Мама-то как волнуется! Но все пройдет. Как всегда…

Наступил вечер. Жена поставила ему горчичники, чтобы оттянуть жар. Грот, как писала она, «лежал спокойно, держа мою руку в своей, и нежно глядел на меня… На вопрос мой, не болит ли у него что, он отвечал, что ему лучше. Около восьми часов вечера он вдруг быстро приподнялся с подушек и крепко сжал мою руку – как бы от внезапной боли:

– Спасибо тебе за все… спасибо… спаси…

После чего он тихо опустился на подушки и продолжал глядеть на меня своими кроткими глазами, пока не закрыл их навеки!»

Это случилось 24 мая 1893 года – труд жизни был завершен.

«Да будет же память его незабвенна!» – этими словами жена заканчивала свой рассказ, а мне стало печально: почему ошибки человека у нас высекаются в камне, а его добрые дела пишутся прутиком на зыбком песке?


Синусоида жизни человеческой

Дмитрий Захарович Головачев, командир флотского Гвардейского Экипажа, устраивал в своем доме любительские концерты, в 1876 году организовал первую постановку оперы «Сын мандарина». Автор оперы, еще молодой офицер-фортификатор Цезарь Антонович Кюи, был, конечно же, благодарен адмиралу. Партию Зайсанка исполнял никому не известный юноша, и Мальвина Рафаиловна Кюи, жена композитора, ученица Даргомыжского, шепнула:

– Интересно, в каких трюмах адмирал обнаружил такой дивный баритон? Голос достоин всяческого одобрения…

В антракте Головачев подвел к супругам Кюи юного певца:

– Мичман Николай Владимирович Унковский… Только что получил эполеты и скоро уходит в первое плавание.

Мальвина Кюи похвалила исполнение Унковского:

– Господин мичман, кто был вашим учителем?

– Иногда, мадам, я забегал по вечерам на уроки в классы пения Андрея Иваныча Евгеньева. Но у нас в Морском Корпусе есть гардемарин Коля Фигнер… Он поет лучше меня!

Мальвина Кюи предупредила, что знобящие ветры океанов могут губительно сказаться на голосовых связках, а в опере Унковский мог бы стать замечательным певцом. Но тут адмирал Головачев поцеловал руку мадам Кюи, вмешавшись:

– Не раскидывайте пленительные силки перед этим прекрасным кенаром. Прежде ему надо послужить отечеству на морях…

Да, надо! Унковский вышел из дворян, средь его родни были адмиралы и сенаторы, дипломаты и видные чиновники. Он родился на древней Калужской земле после Крымской войны, когда над Россией повеяло оттепелью либеральных реформ.

Голос предков увлекал его в дальние моря…

Наследник богатого состояния, Николай Владимирович вскоре выручил деньгами капитана 2-го ранга Николая Михайловича Баранова, героя русско-турецкой войны, который, украсив себя аксельбантом, уже успел побывать под судом.

– Чего ты грустный? – спросил Баранов. – Или ты заранее знаешь, что долг я тебе никогда не верну?…

Унковский поделился сомнениями: тульские любители музыки хотят своими силами поставить «Фауста», приглашая его на роль Мефистофеля, но отъезд в Тулу может вызвать неизбежный конфликт с флотским начальством.

– Привыкай делать только то, что тебе хочется, и тогда станешь популярен, как я, – посоветовал Баранов.

Тула наградила Унковского громадным лавровым венком, а командование флота испортило его послужной формуляр отметкой о «недостойном поведении»… Мичману было сказано:

– Вас учили столько лет на казенный счет совсем не для того, чтобы вы своими ариями дурили головы барышням из провинции. Делайте выбор: флот или опера?

Это случилось в 1879 году, когда Николай Владимирович, не порывая со службою, уже начал учиться в Петербургской консерватории на правах вольнослушателя. Головачев, случайно встретив Унковского в Фонарном переулке, был удивлен, что мичман, нагруженный связками оперных клавиров, тащил еще и том «Отечественных записок».

– У вас есть время еще и для чтения?

Унковский объяснил адмиралу, что в журнале помещено изложение философии Джиамбаттисты Вико, который покорил его теорией о том, что все человечество вовлечено в извечный круговорот одних и тех же явлений: то духовного упадка, то небывалого взлета.

– Из этого я сделал и для себя вывод, господин адмирал. Мне представляется, что жизнь человека подобна геометрической синусоиде: вверх-вниз, за взлетом следует неизбежное падение.

Головачеву совсем не понравилась эта теория.

– Какая ж тут философия? Это, милый, больше похоже на обычную корабельную качку, когда травить хочется…

Профессор пения Камило Эверарди был доволен голосом Унковского, но его супруга Жоржетта отлучила от консерватории другого мичмана – Николая Николаевича Фигнера.

– Да, – подтвердил мнение жены Эверарди, – у вашего приятеля нет вокальных данных, какие я обнаружил у вас… Скажите ему сами, как офицер офицеру, что его жиденького, слабого тенора не хватит даже для ругани с матросами!

Не странно ли, что два мичмана, одногодки и однокашники, почти одновременно покинули флотскую службу в чинах лейтенантских? Оба они одновременно совершили крупный дисциплинарный проступок: Унковский самовольно сыграл Мефистофеля, а Фигнер без дозволения начальства женился на какой-то итальянке без роду-племени.

– Куда ж ты теперь, Коля? – спросил Унковский.

– Я… в Италию, – подавленно отвечал Фигнер. – Если не повезло с голосом в Петербурге, может, его иначе оценят в Мекке певцов всего мира – в Милане… Еду!

Их судьбы разошлись. Николай Владимирович, выйдя в отставку, женился. Спутницей его жизни стала Александра Васильевна Захарьина, ученица Леопольда Ауэра. В приданое она принесла мужу старинную скрипку работы знаменитого Амати.

Начиналась жизнь скитальца, бродячего артиста.

Еще никто не пытался объяснить, почему русская сцена – оперная и драматическая – из года в год пополняла когорту Аркашек и Несчастливцевых за счет блистательного корпуса российского офицерства. В самом деле, что толкало этих поручиков армии и лейтенантов флота к тому, чтобы, скинув позлащенное бремя мундиров, облачиться в рубище безвестного актеришки, ездить из города в город, терпеть нужду и отчаяние, заведомо зная, что иллюзия славы призрачна, а пенсии под старость все равно ни от кого не доплаченная.

– Актерский рубль – копейка! – говорили они.

Время было для актеров безрадостным. В театрах столицы не начинали премьер, пока не появится семья императора, а театры провинции не смели поднять занавес, пока губернатор не займет своей ложи. Был, правда, один случай в Казани, когда режиссер осмелился не ждать опоздавшего губернатора. Но это ему дорого обошлось. Губернатор Скарятин вызвал режиссера в ложу и выбил ему два передних зуба:

– Вот теперь выводи Фауста в сад Маргариты…

После чего к рампе вышел Фауст, с чувством пропев:

Привет тебе, приют священны-ы-ый…

Петр Михайлович Медведев – это величина… Человечище крупный, актер маститый, «король и громовержец» театральной провинции. Держал тогда антрепризу в городах на Волге. Актеры его боготворили. Не побывав у Медведева, актеру из провинции трудно было попасть на столичную сцену. Требовал он жестко, но платил щедро. Под его антрепренерским жезлом созревали таланты Савиной и Стрепетовой, Давыдова и Варламова, а скольких певцов… скольких певиц!

Казань по вечерам освещалась еще керосином и свечками, но город имел университет.

Весною 1885 года Медведев сказал дирижеру Палицыну, что ему не хватает хорошего баритона.

– Не списаться ли с Пензою? – предложил Палицын.

– А кто там, в Пензе? – хмыкнул Медведев.

– Унковский… Из моряков. При нем открылась музыкальная школа под девизом: «Входи говорящим, уйдешь поющим».

Медведев написал Унковскому, что в Казани нет певца для партии Валентина, и предложил дебют в «Фаусте». При встрече с отставным лейтенантом флота он сказал ему:

– Отставать от Питера провинция не станет, будет у нас «Демон», будет и «Евгений Онегин». Это хорошо, что вы сразу поверили мне и приехали. Хорошо, что и жена с вами, – дело ей сыщется.

…Зима была снежной. Раскисшие сугробы расчищали острожные арестанты. Тепло одетые бабы с бадьями разносили средь прохожих горячий сбитень, от которого вкусно припахивало медом, шафраном и черной смородиной. Заезжие цыгане тащили куда-то медведя на цепи, следом за ними бежал босиком по снегу юродивый в мундире ведомства путей сообщений, надетом прямо на голое тело… Провинция! Русская провинция.

– Ну хорошо, – закончил разговор Медведев. – Надеюсь, Николай Владимирович, что с вами споемся.

«Спеться» предстояло и с казанской публикой, уже избалованной местными знаменитостями и заезжими гастролерами. «Казанские ведомости», однако, сразу отметили высокую оперную культуру Унковского; современник писал: «Надо слышать этого певца, чтобы по достоинству оценить изумительное мастерство, которое Унковский обнаруживал в любой, подчас необычайно трудной для него партии. При всем том он был великолепным актером…» Да! Предвосхищая будущего Шаляпина, Николай Владимирович не только пел, он играл на сцене, как драматический актер, используя мимику лица, помогал себе жестом, а костюм его всегда очень точно соответствовал исторической эпохе.

Провинциальная слава, чем ты хуже столичной?

Аплодисменты. Поклонницы. Венки. Подарки. Цветы…

– Я счастлива за тебя, – говорила жена.

– Ах, Сашенька! – отвечал Унковский. – Винопитием даже на флоте не грешил, но болит у меня вот тут… болит.

– А что здесь, Коленька?

– Откуда я знаю? Наверное, почки…

Скоро до Казани стали доходить отголоски феноменальной славы, которую обрел за границей Николай Фигнер, и Унковский говорил друзьям, что Эверарди ошибся:

– Ошибся и отверг Колю от консерватории. А теперь сами видите, какой успех, какая громкая слава…

Театр ежевечерне бывал переполнен, и Унковский любил его оживление, трепетное шуршание занавеса, на котором был изображен памятник Державину. Эта привычная жизнь артиста закончилась в 1887 году приглашением на Мариинскую сцену в Петербург, причем певцу сразу же предложили ведущую партию Эскамильо.

– Что ты посоветуешь мне, Сашенька?

– Если верить твоей же теории о синусоиде человеческой жизни, – ответила жена, – то возвращение в Петербург станет для тебя взлетом.

– А потом… падение?

– Не бойся! Я рядом. Я тебя подниму…

Медведев на прощание обнял певца, заплакал:

– Большому кораблю – большое плавание! Я когда разорюсь на антрепризах, тоже подамся на столичную сцену, чтобы допеть свою жизнь до конца. Прощай, Коленька, хороший ты человек, а это в жизни самое главное…

Успех Унковского в Петербурге был публично заверен газетной рецензией профессора Н.Ф. Соловьева: «Этот певец по талантливости и голосовым средствам многое обещает, имея полное право рассчитывать на дальнейшую артистическую деятельность на нашей оперной сцене». Но одновременно с Унковским дирекция Мариинского театра пригласила и Николая Фигнера, уже покорившего своим бесподобным тенором Италию, Испанию, Англию и Южную Америку. Цезарь Кюи, встретив Унковского, спросил его:

– А вы не страшитесь такого соперника?

Что мог вспомнить Унковский? Тулу? Пензу? Казань? Наверное, ему было не совсем-то приятно такое сопоставление.

Фигнер привез на родину и свою жену – бесподобную певицу Медею, которая хотела обрести в России счастье на оперной сцене… Петербуржцам не стало покоя от разговоров о Фигнере, о его чудовищных гонорарах.

– За один выход – пятьсот рублей, так жить можно.

– Возмутительно! Вы подумайте, господа, этот Фигнер на сцене целует свою Медею по-настоящему, будто они дома…

Унковский имел только успех, а Фигнер – триумф. Но Унковский всегда был далек от низкой зависти к коллегам.

– Я даже рад, что Эверарди ошибся в своих прогнозах. Но я не понимаю твоей внешности… Прости, актеру подобает быть чисто выбритым. К чему эти усы? Неужели ты и «Евгения Онегина» собираешься петь с этой бородкой?

– А почему бы и нет? – отвечал Фигнер. – При чем здесь «Онегин»? Про «Онегина» публика может читать у Пушкина, а в театр она ходит не ради Пушкина, а ради моего голоса…

Историки театра пишут, что на Мариинской сцене Унковский «соскучился ограниченностью репертуара». Отчасти это справедливо, ибо медведевская антреприза давала артисту больше простора для творчества. Но все же, наверное, открытого соперничества с Фигнером Унковский не выдержал. Не мне, конечно, решать этот вопрос. Верну своего героя к его теории синусоиды жизни человеческой.

– Ладно, – решила жена. – Ты сам не раз говорил, что после взлета необходим спад для нового подъема… Думаю, пришло время разорвать контракт с петербургской сценой.

В 1890 году Унковские покинули столицу, покоренную голосами супругов Фигнер, и, стоя возле окна в вагоне поезда, Николай Владимирович сказал Александре Васильевне:

– Как он любит свою Медею… Не от этой ли страсти и рождается такое оперное волшебство?

Жена раскурила тонкую папиросу «Эклер». В потемках купе ярко вспыхнул огонек дамской папиросы, украшенной золотым ободком, похожим на обручальное кольцо.

– А кто мешает тебе любить с такой же силой?

– Я об этом не думал, – сознался Унковский.

– Так подумай… Еще не поздно, – вздохнула жена.


На этот раз ими был выбран чинный торговый Саратов, где много лет (еще со времен П.М. Медведева) шла затяжная и мучительная борьба между оперой и опереттой. Унковский и сам был не прочь спеть иногда нечто легкомысленное:

Три богини спорить стали на заре в вечерний час…

Но все-таки он предпочитал классический репертуар и, в первую очередь, стремился нести в народ музыку русскую, мотивы своего отечества. Ради этого жил и пел.

Саратов изнывал от духоты, часто случались пожары, в саду француза Сервье по вечерам играл духовой оркестр. Моложавый и привлекательный, Николай Владимирович разгуливал среди праздной публики, рассуждая перед дирижером Палицыным:

– Ну-с, знаете, милейший Иван Осипыч, пока я богат, я еще вправе выбирать любые решения на пользу своего дела…

Саратов считался городом театральным, газеты обсуждали репертуары сезонов с таким же тщанием, с каким полководцы планируют решающие битвы. Даже дети вникали в дела Мельпомены, подражая в играх актерам. Когда какого-нибудь гимназиста спрашивали, кем он мечтает быть, он серьезно отвечал:

– Конечно, первым любовником… Тенором!

– А ты? – спрашивали какую-то девчонку.

– Инженю-кокет, – отвечала она, шмыгая носом…

Унковский создал в Саратове «Оперное товарищество», помогая делу своими же деньгами. Летний театр в саду Сервье считался народным, классика в нем шла по удешевленным билетам, дабы опера стала доступна для всех. Много денег отнимал декоративный антураж. Зато на сцену проливались настоящие дожди, сверкали ракетные молнии. Везувий выплескивал огнедышащую лаву, а корабли погибали на скалах – с треском…

Хлебосольная чета Унковских кормила всю братию актеров, для которых столовая в их доме стала «кают-компанией». При товариществе появился режиссер Боголюбов, приятно пораженный мастерством оперных постановок. Николай Владимирович халтуры не терпел, требуя от актера сверять свою роль с материалами истории, литературы, даже иконографии. Александра Васильевна была первой скрипкой в его оркестре, хорошо налаженном дирижером Палицыным; в этой скромной женщине Боголюбов нашел помощницу, обладавшую прекрасной эрудицией. Театр Унковского стал подлинно народным, соперничая с церковными службами. Саратовский протоиерей однажды даже выразил Унковскому свое крайнее недовольство:

– Греховодник ты! Из-за твоих певунов православные теперь мимо храма рысцой пробегают – до билетной кассы в театр.

На что Унковский отвечал любезно:

– А чем я виноват? Я-то в опере все время репертуар обновляю, а вы со своим старым никак не расстанетесь…

Волга была главной артерией, по которой Унковский щедро посылал музыку по городам провинции, не боясь навещать и задворки великой империи. Его опера «обпевала» Рязань, Пензу, Самару, Симбирск, Оренбург, Уфу, Ярославль с Вологдой, побывала она и в Москве… Деньги таяли, но Унковский как-то еще сводил концы с концами.

– Барометр пока что показывает «ясно», – говорил он Боголюбову, – а мой режиссер – на мостике, как и положено старшему офицеру корабля… Но я немало бы заплатил за нежное сопрано для партии Ноэми в рубинштейновской опере «Маккавеи».

Синусоида выписывала взлет в его жизни, когда перед ним предстала женщина, которую сначала он принял за видение Натальи Гончаровой, какой она явилась когда-то Пушкину… Сходство было поразительное! Унковский встал и невольно одернул на себе фрак, как лейтенант одергивает мундир перед своим беспощадным адмиралом.

– Мария Николаевна Инсарова-Миклашевская, – назвалась красавица. – Только что из петербургской консерватории.

– С о п р а н о, – точно определил Унковский…

Иван Осипович Палицын намекнул Боголюбову:

– Наш барометр стал резко падать – к шторму!…

«Трудно представить, – вспоминал Н.Н. Боголюбов, – более обаятельную и красивую женщину, чем Инсарова… Саратовская публика полюбила ее сразу, но сам Унковский был очарован ею значительно больше. Как это часто бывает со стареющими людьми, Унковский буквально потерял голову…»

Николаю Николаевичу он говорил дружески:

– Прошу побеспокоиться о том, чтобы мои партии смыкались на сцене с ролями госпожи Инсаровой. Мой баритон на средних регистрах будет превосходно окантован ее очаровательным сопрано…

Имя своей партнерши Унковский просил печатать на афишах с двумя восклицательными знаками – до и после ее фамилии. Все заглавные партии, в которых поется о любви, он оставлял теперь за собой. Публика моментально проникла в его сердечную тайну, с немым восхищением наблюдая из зала, как на ослепительной сцене Унковский, пав на колени, молит о любви молодую красавицу. В такие моменты, по словам режиссера, она напоминала стройный кипарис, а Унковский рядом с нею казался высеченным из мрамора. Театр гремел от оваций… Еще бы! Ведь на сцене сейчас рождалась подлинная человеческая любовь.

Боголюбов как-то застал Александру Васильевну за изучением Библии. Она стала знакомить молодого режиссера с непонятными деталями ветхозаветной истории:

– Я ведь знаю, что мой Коля мечтает спеть партию в опере Рубинштейна «Маккавеи» и чтобы Ноэми спела прекрасная госпожа Инсарова… Я буду приветствовать их торжество! – Заметив, что Боголюбов несколько шокирован ее женской самоотверженностью, она с милым смехом сказала: – Если любовный союз помогает им вести любовный дуэт на сцене – ну и пусть! Лишь бы Коля имел успех, лишь бы публика осталась довольна…

Опера «Маккавеи» была поставлена в бенефис Инсаровой и, конечно же, дала полные кассовые сборы. К ногам сияющей Инсаровой сыпались цветы, а Унковский шепнул ей:

– Вы похожи на Данаю, принимающую золотой ливень…

Но золотые дожди Зевса отшумели, калужские имения были разорены, Инсарова покинула Саратов ради других ангажементов, корабль Унковского сошел с выверенного фарватера, городская дума, разрушив деятельность «Оперного товарищества», передала театр в саду Сервье опытному дельцу Михаилу Бородаю.

– Кажется, – сказал Унковский жене, – синусоида моей жизни снова угрожает падением…


Потеряв театр, он не потерял доверие труппы и решил ехать в Нижний Новгород, где с утра до ночи в то время бушевала ярмарка, а генерал-губернатором был Николай Михайлович Баранов.

– Он не вернул мне долг, – вспомнил Унковский.

– Прежде подумай как следует, – остерегала его жена. – Театр в Нижнем уже откуплен «солистом его величества» Фигнером.

Но выхода не было. Унковский с оперной труппой выехал в Нижний, отданный царем под надзор Н. М. Баранову. Александра Васильевна уныло спрашивала:

– Сколько он хоть должен тебе?

– А ты думаешь, я записывал?…

Газеты сообщили, что в Нижнем скандальные шансонетки подметают улицы, а всех буянов-купцов Баранов сечет в своей канцелярии, откуда они выбегают почти умиленные – как паиньки. Баранов, увидев Унковского, спросил:

– Что болит?

– Все болит, – отвечал Унковский.

– Это хорошо, когда все… Значит, ничего не болит, кроме души… Садись, Коля! Я слышал, у тебя затруднения.

– Да. Сборов нет. Прогораю…

– Тоже слышал. Я там тебе что-то еще должен… Не помню, когда брал и сколько. Денег нет. Но я помогу тебе выбраться из полосы мертвого штиля. Дай мне сразу все билеты на любую оперу… Все, которые не удалось продать!

Баранов созвал нижегородских богатеев с ярмарки, каждому торжественно вручил по целой пачке билетов, назначая им цены от сотни рублей и выше за кресло в партере. Купцы знали суровый нрав начальника губернии, а потому платили молча. Лишь один дремучий миллионер из старообрядцев стал выкобениваться:

– Мы веры еще старой, дониконианской… От бесовских игрищ сами отвращены и других отвращаем. Мне ваши билеты ни к чему. От дьявола театры все…

Баранов и не таких апостолов веры обламывал:

– Да ты у нас как протопоп Аввакум! Пройди-ка вон туда…

А там уже лавка приготовлена и розги разложены. После отеческого внушения миллионер уже не споря купил двести билетов… Н.Н. Боголюбов в своих мемуарах признал: «Я чувствовал, что задыхаюсь в этой атмосфере разложения оперного дела… Мне было жаль оставлять Унковского в беде, этого несомненно талантливого человека и артиста».

Александра Васильевна как-то застала мужа над разложенными картами речных каналов России.

– Что это значит, Коленька? – удивилась она.

– Мы покупаем… пароход!

– Решил вернуться во времена флотской младости?

– Нет. Хочу придвинуть оперу как можно ближе к народу. Сама ведь знаешь, на гастролеров надежды слабые. Они обслуживают наездами лишь губернские города, а в уезды их и калачом не заманишь. Русская классическая музыка должна сама приплыть в самые захудалые города. Даже в деревни…

В мастерских Сормова купленный пароход был реконструирован, внутри его корпуса возникла театральная зала с обширным партером и ямою для оркестра. Над мостиком появилась крупная надпись: «ОПЕРНЫЙ ПЛАВУЧИЙ ТЕАТР Н.В. УНКОВСКОГО». Труппа насчитывала 70 человек.

Опера заплывала в узкие фарватеры волжских притоков, по вечерам она швартовалась у берега, местных жителей звали прослушать «Пиковую даму» Чайковского или «Паяцев» Леонкавалло. Весною 1899 года Унковский отправил свою плавучую оперу в далекий и сложный путь по Шексне. Он вошел в Северную Двину, и жители Архангельска были удивлены приходом странного корабля, в команде которого мелькали люди в нарядах Кармен и Татьяны Лариной, а на мостике гордо возвышался капитан – Мефистофель…

В этом плавании Унковский окончательно разорился.


Он поселился в родимой Калуге, где от предков остался ветхий дом с мезонином, а старый отцветающий сад спускался к тихой Оке. Страдая от болей в почках, Николай Владимирович еще не сдавался. Вспомнив уроки в Пензе, осенью 1901 года он открыл в Калуге курсы пения для молодежи и особый оперный класс, быстро заполненный калужанами. Летом 1904 года ему исполнилось всего 47 лет, когда он почувствовал, что ему осталось только лежать и страдать.

– Синусоида моей жизни дописана, – сказал он. – Сыграй мне, Сашенька, что-нибудь… на прощание.

Жена, плача, вскинула к плечу старинную скрипку, мелодией Моцарта она проводила артиста в последний путь.

Петербургская пресса поместила обширный некролог: «16 июня в 9 часов утра на набережной, где усадьба Н.В. Унковского, собралась большая толпа народа… Гроб утопал в зелени живых венков. Его несли ученики покойного». Унковский был погребен на кладбище Лаврентьевского монастыря, что расположен в двух верстах от города. Некролог кончался словами, обращенными уже непосредственно к нам, читатель: «Имя Н.В. Унковского, прекрасного и бескорыстного театрального и музыкального деятеля, не может быть забыто в истории русского искусства».


Шарман, шарман, шарман!

Литератору ставится в заслугу, если он поднимает признанных народом героев прошлого. Это, конечно, справедливо. Но история государства, к сожалению, не слагается лишь из подвигов замечательных патриотов. В историю вкраплены и такие лица, которые ничем путным себя не заявили. Однако история не будет полной, если этих «трутней» не касаться. Жизнь прошлого надо давать двусторонне, обращая ее перед читателем, как медаль. Вот парадная ее сторона – аверс, теперь медаль перевернем – реверс!

После «генерала-метеора» Котляревского, после Кульнева и Перовского – для контраста! – любопытно обрисовать и облик «генерала-шарманщика». Человек, о котором пойдет речь, не способен вызвать нашего восхищения. Но даже презрения он не заслуживает. Пишешь вот о таком и невольно теряешься, порою не зная, к а к следует к нему относиться. Ведь он не злодей, в жизни никому зла не сделал!

Для начала кладу перед собою его портрет. Он глядит на меня – благообразный, упитанный сливками и шампанским, красивый, представительный человек – мужчина. Взгляд ласковый, мироточащий. Сразу видно: этот господин всем в жизни доволен. Внешне он производит очень приятное впечатление. Но я-то, как историк, отлично извещен, что это не человек – т л я… Поразительно, как из ничтожества тля выросла до размеров непомерного величия. В таких случаях следует искать первый день – зацепку за те обстоятельства, которые выдвинули человека. И я нашел этот день!

Весною 1873 года по Невскому проспекту ехали в экипаже две титулованные дамы столичного света. Напротив Морской в их экипаж врезалась с разбегу коляска, в которой сидел юнкер. Молодой, здоровый, красивый и лыка не вязавший. Кучера экипажа, не долго думая, он трахнул кулаком между глаз. А когда дамы возмутились, юнкер покрыл их такой бранью, какую можно услышать только на конюшне кавалерийского полка (да и то в провинции!).

Женщины пожаловались. Виновника обнаружили. В свое оправдание юнкер сказал, что он не совсем виноват, ибо с полудня до четырех плотно завтракал и что было с ним дальше – не помнит… Звали юнкера – Александр Николаевич Николаев, он был сыном захудалого исправника Тульской губернии.

Боже, что стало с этим юнкером потом, как его разнесло!


Великий скрипач Паганини, говорят, мог заставить слушателей рыдать, играя только на одной струне. Николаев сделал карьеру на одном лишь слове, которое он знал из всего французского языка, и прожил не хуже, а даже намного лучше Паганини… Когда обстоятельства требовали от Николаева выявления чувства, он умело пользовался этим одним словом, придавая ему различные оттенки:

– Шарман… шарман, шарман! – восклицал он.

Княгиня Нелли Барятинская после того, как ее

бросил знаменитый итальянский тенор, возжаждала именно Николаева. Иногда так бывает, что после тонкой гастрономии тянет на кашу со свиными шкварками. «Шарманируя» и дальше, Николаев проник ко двору великой княгини Марии Павловны и вскоре стал ее любовником. Таким образом, судьбу свою он уже «зашарманил»! Полно стало друзей-приятелей. Надо ехать в Новую Деревню к цыганам – зовут Николаева. Требуется срочно распить ящик шампанского – опять без него не обойтись. Одну истину крепко уразумел Николаев – ласковый теленок всех маток пересосет. И потому никому и никогда ни о ком не сказал дурного слова. Всегда ровный, приветливый, в хорошем настроении, он уже становился душою общества.

Никаких мыслей! Никаких чувств! Никаких тревог!

– Шарман, шарман… – и этого вполне довольно.

Петербург смеялся над его бескультурьем – Николаев не обращал на это внимания. Казалось, ничто не выведет его из равновесия. Жизнь его катилась как по маслу, никого не задевая, никого не оскорбляя. Есть карьеристы, которые, достигнув чинов, начинают тиранствовать, преследовать врагов, затевают реформы. Совсем не то Николаев – он жил только сегодняшним днем, и сыт и пьян…

Тогда попасть в Яхт-клуб было так же невозможно, как во времена пушкинские стать членом клуба Английского. Но для Николаева любая щель расширялась до размеров арки: он проник и в Яхт-клуб. Стал здесь «винтить», и ему повезло: разбогател на картах, даже сам, наверное, особенно того не желая. Самые влиятельные люди империи проводили свои вечера в Яхт-клубе, и Николаева они приметили. Скоро в Петербурге стало правилом хорошего тона иметь в своем доме на ужине Сашу Николаева. Средь столпов министерств, средь лысин сенаторов, манишек дипломатов и обнаженных плечей дам теперь частенько слышалось восхищенное:

– Шарман, шарман, шарман!

Николаевым стали угощать гостей. Уже не звали зимой на фиалки, привезенные из Ниццы ночным экспрессом, не приглашали на свежего угря из Пруссии: «Сегодня у нас будет Николаев… мы вас ждем!» Николаев не притворялся оригинальным, не старался умничать. У него хватало ума, чтобы подавать себя к столу таким, какой он есть, – именно в этом заключался секрет его успеха. Обычно люди выдвигаются талантами. Это одна крайность. Николаев понял, что существует крайность и другая – полное отсутствие каких бы то ни было способностей. Если другие вылезают на талантах, то почему бы ему не выдвинуться на своей бездарности?

Неужели этот человек разгадал дух своего времени?…

Безжалостно он опивал и объедал своих поклонников. А жизнь неслась яркой и пестрой каруселью – обеды, ужины, танцы, манежи, конкуры, балеты, парады – везде Николаев обязателен, всегда с сигарой во рту, всегда полупьян, всегда благополучен, ко всем он хорош, и все к нему хороши… Еще бы не жить!

– Шарман, шарман, шарман…

Рассчитывал получить флигель-адъютантство, но царь дал ему в командование Драгунский полк, квартировавший в Ковно. Полтора года он нудил из Литвы, что ему здесь тошно. Служить он не хотел – он хотел б ы т ь… В день полкового праздника в Зимнем дворце его выручила старая пассия, великая княгиня Мария Павловна, которая подвела Николаева к императрице:

– Алиса, вот тебе на сегодня кавалер… самый лучший!

Он протанцевал с императрицей чопорный котильон, и Николай II протянул ему ладонь, сложенную узкой дощечкой:

– Я рад оказать вам честь, назначая вас в свою свиту…

А полк Драгунский в Ковно – да пропади он пропадом!


1896 год застал его шефом российских кавалергардов.

Что такое Кавалергардский полк – объяснять не надо. Устав здесь заменяли традициями. Полк вбирал в свои ряды самую белую кость, самую голубую кровь. Кстати, многие кавалергарды были высокообразованными людьми, придя в полк после окончания университета. Именно этот полк и отдали под команду безграмотному «шарманщику». Кавалергард Григорий Чертков, самый культурный человек в полку, точно определил назначение Николаева:

– Совокупность отрицательных качеств, оказывается, способна давать положительный результат…

В конюшнях полка – своя особая жизнь, свои манеры, свой жаргон. Здесь бытует древняя гусарская истина: «Бойся женщину спереди, а кобылу сзади!» В чистых стойлах, помахивая хвостами, стоят кони – Лилиан, Глява, Мисс, Рулетка, Автор, Бокал, Вандимер, Сатрап и Авиатор. Хвосты у них подрезаны, на лбах красуются грациозные челки… Разговоры здесь больше такие:

– Фа-фа! Ну, и суставы… Сколько платил за жеребца?

– Три «архиерея». Ставлю его на свои гарнцы.

– Брок в колене рассосался. Экспресс, а не кобыла!

– Мой вчера вынес перед лавой, но закинулся на канаве.

– А где красавица Миссюсь?

– Сломала бабку в жестоком посыле. Ее пристрелили…

Пьянства здесь нет. Но выливают с особым шиком. На одну бутылку шампанского отводится шесть глотков. Если прикончил бутылку на седьмом – не поможет университетский значок, плохой ты кавалергард. В этом полку Николаев ничего не делал. За него трудились другие. Он только б ы л… Под началом Николаева тогда служил граф А.А. Игнатьев, автор книги «50 лет в строю», в которой несколько страниц он отвел и для своего шефа.

Своим хозяйством Николаев не обзаводился, а удобно проживал в чужих дворцах и дачах, где ел и пил за чужой счет. Он жил так широко, будто имел в год по меньшей мере двести тысяч дохода… Одна дама, близко знавшая Николаева, пишет о нем, что этот человек, хотя и зла никому не причинил, но и добра от него на копейку не видели. За всю свою жизнь никому не поднес даже грошового цветка. Никого ни разу не посадил за свой стол. Получая множество приглашений, он отправлялся в тот дом, где ему бывать выгоднее. Это был настоящий трутень… Не вор, но хуже вора!

Незадолго до революции он умирал от рака. Но и здесь судьба улыбнулась ему. Он скончался без сознания, не испытывая никаких мучений. Похороны Николаева вылились в придворную демонстрацию. Царская фамилия горько оплакивала смерть его, словно Россия потеряла великого полководца. Вся знать столицы и полки лейб-гвардии шли за гробом, утопающим в цветах. Если бы Николаев мог встать из гроба, он наверняка бы сказал вполне довольный:

– Шарман, шарман, шарман!


Россию трудно удивить фаворитизмом – баловни судьбы всегда оживляли хмурые российские горизонты. Но если перебрать всю череду куртизанов, то Николаев в ней займет особое место. В самом деле, каждый фаворит чем-то резко выделялся. Умственно или физически. Жадностью или щедростью. Добротой или свирепостью. Среди них попадались и люди государственного размаха – такие, как Потемкин-Таврический, как братья Орловы…

Николаев же выделился именно за то, что ничем не выделялся!

И, наконец, последнее… А был ли глуп Николаев?

Может, он, напротив, под личиною беззаботной простоватости скрывал свой расчетливый карьеризм. Ведь на распаде устоев империи, на полном разложении самодержавия – он понимал это! – таким, как он, только и жить, восклицая одно:

– Шарман, шарман, шарман!…

Великолепно прожил стервец – ничего не скажешь.


Быть главным на ярмарке

Прочитывая переписку Максима Горького с молодою женою, я встретил его письмо в Самару из Нижнего Новгорода, где губернаторствовал Николай Михайлович Баранов: «Он – премилый, вежливый и очень разговорчивый; беседовали мы часа полтора… И все они (губернаторы) очень любезны с представителями печати, что вполне естественно. Они наделали массу промахов и ерунды и побаиваются газет. Несмотря на их крупное значение – все они довольно-таки мелкие люди и скоро надоедают…»

Это было сказано о Баранове летом 1896 года, когда Горький описывал чудеса Нижегородской ярмарки для газеты «Одесские новости». Мне давно хотелось рассказать об этом человеке, а отзыв о нем нашего великого писателя лишь заставил вспомнить забытое, но очень громкое дело, после которого имя Н.М. Баранова прогремело на всю Россию.

Шла война за освобождение болгар от турецкого господства. Николай Михайлович в возрасте 33 лет стал командиром пассажирского парохода «Веста», на который посадили военную команду, а палубу оснастили пушчонками. В июле 1877 года «Веста» случайно нарвалась на грозный броненосец османов «Фетхи-Буленд». Это случилось неподалеку от Кюстенджи, нынешнего порта Констанца. Понятно, броненосцу пароходик опасен в той же степени, в какой опасен мышонок, оказавшийся под пятою слона… Николай Михайлович распорядился:

– Погибаем, но не сдаемся… полный вперед!

Мощная махина султана пять часов гналась за ним, обкладывая его чушками могучих снарядов. На «Весте» все разрушалось и пылало: мертвецы вповалку лежали среди раненых, но пароход геройски сражался, и наконец Баранов принял решение:

– Осталось последнее: свалиться с противником на абордаж! Где бессильны пушки, там спор решат ружья, ножи и зубы…

Но именно в этот момент русские комендоры удачно влепили во врага снаряд, броненосец загорелся, и, сильно дымя, «слон» побежал прочь от «мышонка». После боя Баранов рапортовал: «Как честный человек, могу сказать одно, что, кроме меня, исполнявшего офицерский долг, остальные заслуживают удивления их геройству». В ответе командования флотом было начертано: «Честь русского имени и честь нашего флота поддержана вполне. Неприятель, имевший мощную броню, сильную артиллерию, превосходство в машинах, был вынужден постыдно бежать от слабого парохода… сильного только геройством командира, офицеров и его команды!» Из пламени войны Баранов вынес орден св. Георгия 4-й степени и эполеты капитана 1-го ранга, грудь его украсил золотой жгут флигель-адъютантского аксельбанта. Весь мир ему улыбался…

Казалось, его ожидала скорая карьера адмирала!


Трудно писать о человеке, образ которого двойствен. Мы слишком привыкли видеть героя обязательно положительным. Наивны требования редакторов, чтобы автор делил свои персонажи на хороших и отрицательных. Как быть, если в замечательном человеке находишь гадостные черты и, напротив, дурной человек вдруг оказывается способен на свершение благородных поступков? Я раскрыл XII том «Архива М. Горького», где встретил такую сентенцию: «Человек без недостатков совершенно непонятен, даже больше – неприятен; уродлив, он просто нелеп». Максим Горький понимал, что нельзя красить своих героев только дежурными красками – черной или белой…

После войны Баранов наслаждался славою, и вдруг в печати появилась злая статья Зиновия Рожественского (будущего «героя» Цусимы), обвинявшего Баранова в том, что его реляция о бое с «Фетхи-Булендом» чересчур эффектна, но зато далека от истины. Николай Михайлович, оскорбленный этим выпадом, потребовал суда чести, и суд решил, что результаты сражения с броненосцем преувеличены, а каперангу Баранову лучше всего побыть в отставке, подальше от флота.

Баранов, пылая праведным гневом, взялся писать хлесткие статьи, обличая высшее командование флота в глупости. А генерал-адмиралом флота империи в ту пору был великий князь Константин Николаевич, которому тоже досталось от критика. Однажды они встретились, и генерал-адмирал соизволил орать:

– Такие статьи, каковы ваши пасквили, может сочинять, только негодяй и подлец, но никак не офицер русского флота! Вы начали карьеру с начальника Морского музея и лейтенанта, а закончите ее адмиралом на барже для слива фановых нечистот в водах «Маркизовой лужи»… Тоже мне, Белинский нашелся!

На это Баранов с поклоном отвечал:

– Ваше высочество, на оскорбления я не отвечаю только шансонеткам из «Минерашек» или членам царствующего дома Романовых, прощая им любую глупость…

Его спасла «бархатная диктатура» Лорис-Меликова, который опального каперанга переиначил в полковники. Вчерашний герой занял пост ковенского губернатора. Казалось, чего еще желать бывшему командиру парохода, поскандалившему с высоким начальством? Но Баранов терпеливо выжидал перемен.

– Не знаю, что будет, – говорил он, – но что-нибудь случится, и тогда я снова разведу пары в остывших котлах…

1 марта 1881 года народовольцы взорвали Александра II бомбой, а новый царь Александр III вызвал Баранова в столицу:

– Мне нужны энергичные, бравые люди, обожающие риск! Я с семьей укроюсь в Гатчине, а вам вручаю градоначальство в столице, дабы в Санкт-Петербурге вы навели порядок…

«Гатчинский затворник» дал ему большую волю, но Баранов не знал, что ему с этой волей делать. В обществе судачили: мол, такого царя еще не бывало, чтобы сидел взаперти.

– Это Баранов его застращал! Теперь царь занял комнатенки с такими низкими потолками, что все время бьется головой в потолок, получая шишки, а царица даже не знает, где в замке сыскать место, чтобы поставить пианино… Вот и дожили!

Конечно, не Баранов загнал царя на антресоли Гатчинского замка, где со времен наполеоновских войн сваливали трухлявую мебель, – император сам выискал себе нору, чтобы прятаться от народовольцев. Но Баранов тоже был немало растерян, совершая выверты, именуемые в газетах «буффонадами». Поймав человека, упорно не желавшего называть себя, он выставлял его напоказ, словно шимпанзе в клетке, предлагая прохожим угадать его имя; угадавший сразу получал десять рублей, при этом гарнизонный оркестр исполнял бравурный «Марш Черномора» из оперы Глинки. В дневнике очевидца записано: «Какой-то мужик на Невском показывал кулак, его схватили, думая, что он угрожает начальству. Одну даму тоже забрали, ибо она махала платком, как бы сигналя. При обыске у нее обнаружили сразу четыре колоды карт. Оказалось, это гадалка…»

Баранов жаловался, что служить ему трудно:

– Нелегко наводить в столице должное благочиние. Стоило мне опечатать кабаки, как повадились шляться по аптекам, где сосут всякую отраву. Генерал Петя Черевин, лично ответственный за жизнь царя, с утра пьян хуже сапожника. «Где ты успел нализаться?» – спросил государь, увидев Петю лежащим на лужайке Гатчинского парка. «В е з д е, ваше императорское величество», – был честный ответ честного человека…

Наконец Баранов решил обратиться к «обществу».

– Для борьбы с крамолою, – утверждал он, – надобно объединить благомыслящие элементы столицы, дабы эти ячейки послужили для создания будущего народного… парламента.

Только он это сказал, как на бирже сразу возникла паника, вызванная резким падением курса рубля. Министр финансов Абаза кричал, что стране угрожает экономический кризис:

– Прав Салтыков-Щедрин, писавший: «Это еще ничего, что в Европе за наш рубль дают один полтинник, будет хуже, если за наш рубль станут давать в морду!» Все у нас в России уже бывало, вот только парламентом нас еще не пугали…

Преисполненный энергии, Баранов сплачивал в тесные ряды домовладельцев, обучая их строгостям паспортного режима, а квартирантов призывал сплотиться под знаменем «домовых советов» для слежения за порядком. При градоначальстве возник особый «Совет 25-ти», в котором сам Баранов и председательствовал. На собраниях обсуждали вопрос о политическом воспитании швейцаров, о повышении морального облика дворников, вполне свободно дискутировали о секрете квартирных замков, еще не разгаданных взломщиками. Теперь из канцелярии Баранова выходили резолюции, подписанные двояко, и выглядели они так:

СОВЕТ ДВАДЦАТИ ПЯТИ БАРАНОВ


Барановская «демократия» была высмеяна публикой:

– Живем теперь – словно в Англии! Дождались парламента, только он бараний, а президентом в нем главный баран…

Смех убивает. Убил он и Баранова, настроившего столичное общество на юмористический лад, когда царю было не до смеха. Он спровадил Баранова в Архангельск – губернатором, а в 1883 году переместил в Нижний Новгород…


Максим Горький в ту пору еще месил тесто для кренделей в пекарне, мечтая быть студентом Казанского университета. А нижегородские семинаристы расклеивали на заборах прокламации: «Желающие получить по шее приглашаются вечером на пустырь, угол Гончарного и Поповой. Плата за услугу – по соглашению, но никак не ниже полбутылки водки». Городовые, свирепо матерясь, шашками соскабливали с заборов подобные воззвания.

– Нигилисты! Драть бы их всех… да мы кажинный денечек даем человечеству по шеям, а нам полбутылки не ставит никто.

Быть владыкой в Нижнем – честь великая, ибо город прославил себя ярмарками, во время которых губернатор становился генерал-губернатором, судящим и карающим. Нижегородская ярмарка имела тогда выручку в 243 миллиона рублей. Близ таких денег быть бедным, наверное, нельзя, однако Николай Михайлович – признаем за истину! – оставался кристально честен.

Ярмарка делала волжскую столицу городом многоязычным, театрально-зрелищным. Речь заезжего француза перемежалась с говором индусов и персов, иные купцы знали по три-четыре языка, на ярмарочный сезон из Парижа наезжали дивные «этуали» в легкомысленных платьях, а в Кунавинской слободе, среди канав и куч мусора, громоздились дешевые притоны. До утра не смолкал пьяный гомон, осипшие арфистки пели похабные куплеты, а потом ходили с тарелками меж столиков, собирая выручку.

– Всех… р а с ш и б у! – обещал Баранов.

Конечно, как бывалый моряк, он строго следил за навигацией на Волге, жестоко преследуя капитанов за аварии. Лоцманов же за посадку на мель лупил прямо в ухо – бац, бац, бац:

– Ты куда смотрел? Или берегов не видел?

– Не было берегов, ваше прево…

– Так не в океане же ты плавал.

– Ей-ей, меня к берегу так и прижимало.

– А! Кабак увидел на берегу, вот тебя и прижало…

Два кота в одном мешке не уживутся, как не ужились Баранов и губернский жандарм генерал И.Н. Познанский (тот самый, что позже допрашивал Максима Горького). Это был законченный морфинист, Горькому он казался «заброшенным, жалким, но симпатичным, напомнив породистого пса, которому от старости тяжело и скучно лаять». Познанский активно строчил доносы на Баранова, подозревая его в «крамоле», а Баранов доносил на Познанского, обвиняя его в тихом помешательстве. Познанский и впрямь был помешан на явлениях гальванизма. С помощью ассистентов-жандармов он ставил публичные опыты по электричеству, весь опутанный проводами, и при этом кричал зрителям:

– Бьет меня… спасу нет, как колотит! К чему теперь пытать человека, если он сам скажет под страхом тока?…

Баранов придерживался старинных методов, доверяя своему кулаку более, чем достижениям технического прогресса.

– Не могу иначе! – оправдывался он. – Меня этот жандарм Игнашка до того насытил токами, что я уже перенасыщен электричеством, как лейденская банка, и в случае чего – моментально разряжаю свою энергию посредством удара кулаком в ухо…

Власий Дорошевич, работавший в ярмарочной газете «Нижегородская Почта», закрепил за Барановым термин: электрический губернатор! Под надзором полиции в Нижнем тогда проживал В.Г. Короленко, и Познанский видел в писателе в р а г а. Баранов же, напротив, отстаивал Короленко перед жандармами: «Вражду генерала Познанского и Короленко, – докладывал он в Петербург, – надо объяснять не опасностью Короленко, а остротою его сарказмов», нацеленных лично в генерала-морфиниста.

Владимир Галактионович с юмором говорил Познанскому:

– Игнатий Николаевич, я не против надзора, но после ваших визитов у меня из буфета пропадают вилки и подстаканники, которые потом фигурируют в опытах по гальванизму…

Короленко, человек умный, делил Баранова как бы на двух Барановых: первый был даже приятен ему, как человек острого ума и активный администратор, а второй был самодуром, которого он безжалостно осуждал. Но Баранову хватало ума не обижаться, читая в газетах статьи Короленко, наносившего язвительные удары по его самолюбию. «Баранов, – сообщал один современник, – проглатывал пилюлю за пилюлей не без пользы для себя, а главное – для населения…»

Достаточно начудив в столице, Баранов переживал, что в его карьере наступил застой, впереди не виделось никакого продвижения по службе. «О р е л!» – отзывались о нем местные дебоширы и сынки купцов-миллионеров, уже не раз высеченные губернатором, а Короленко точно определил, что Баранов изнывал от безделья: «По временам он издавал яркие приказы, публично сек на ярмарке смутьянов, приглашая присутствовать на экзекуциях корреспондентов…» Всю пишущую братию Николай Михайлович призывал писать обо всем виденном без утайки:

– Свобода слова – это великое дело, и наше общество жаждет гласности! Можете открыто печатать в газетах, что я сек, секу и буду сечь… Надо будет, так и всех вас разложу поперек лавок, дабы писали прочувственно!

«Фигура яркая, колоритная, – писал о нем Короленко, – выделявшаяся на тусклом фоне бюрократических бездарностей. Человек даровитый, но и г р о к по натуре, он основал свою карьеру на быстрых, озадачивающих проявлениях „энергии“, часто выходивших за пределы рутины…» Как выдвинуться? – вот вопрос, мучивший Баранова. – Как привлечь к себе внимание всей России, чтобы совершить гигантский прыжок в карьере?

– Я погибаю в течение обыденного времени, – печалился Николай Михайлович. – Меня могут выделить лишь исключительные обстоятельства: война, голод, холера, смута или… Вот над этим «или» мне стоит как следует подумать.

21 августа 1890 года он придумал…


Нижегородский статистик А.С. Гацисский первым поспел к дому губернатора, где швейцар рассказывал, как было дело:

– Наутре заявился Владимиров, что писарем в участке служит. Через дверь слыхать было, как они с губернатором спорили. Потом что-то как запищит, будто заяц какой попался.

– Ну, а вы-то что? – спросил Гацисский.

– А мы что? Наше дело сторона. Решили, что губернатор писаря грамотности учит, вот он и запищал. Потом хрип раздался. Мы, грешным делом, подумали, что наш «орел» кончает просителя. Вбежали в кабинет и видим такой дивный пейзаж: лежит наш бедный Николай Михалыч, дай ему Бог здоровьица, а на нем сидит верхом, как на лошади, этот прыщ из участка и… душит!

– Кого душит?

– Вестимо, что не себя, а взялся сразу за губернатора…

В кармане писаря обнаружили револьвер. Баранов со словами «Наверное, заряжен?» отошел в угол кабинета и выстрелил в пол. Но по городу быстро разнеслась весть, что в губернатора стреляли, а сам Владимиров, тайный масон, исполнял приказ из Женевы: уничтожить Баранова! К дому губернатора спешил военный оркестр, чтобы исполнить «Боже, царя храни». Под музыку гимна наехали все нижегородские чины, местные дворяне и дамы с архиереем, дабы срочно поздравить Баранова с чудесным спасением. По всей стране полетели телеграммы в газеты с этой новостью, купцы Нижнего потрясали толстущими бумажниками:

– Банкет надоть! Без шампанеи тута не обойтись. Ежели што, так мы за правду-матку постоять всегда готовы. Последней рубахи не пожалеем… Памятник водрузим!

На банкете, данном в его честь, после зачтения поздравительных телеграмм, Баранов произнес пылкую речь, в которой выделил политическое значение этого «подлого» выстрела:

– Выстрел прозвучал в райской тиши нашего града Нижнего, в этом замечательном храме мирной торговли, но пуля злодея, направленная масонами из Женевы, не устрашила меня, как не устрашили когда-то и снаряды с вражеского броненосца.

Все кричали «ура», и только один жандармский генерал Игнатий Познанский пить за здравие Баранова не пожелал:

– Кому верите? Да он сам в себя готов выстрелить, чтобы лишний крест на себя навесить. Просто встретились два дурака и давай врукопашную, как биндюжники! Я через этого «масона» из полицейского участка двести вольт пропущу, так он быстро сознается, из-за чего они там сцепились…

Власий Дорошевич заготовил чертеж кабинета Баранова, расчертив его кубатуру линиями странной траектории.

– Если верить Баранову, – доказывал он, – то пуля пролетела над его ухом, от стенки она отскочила к другой стене, затем рикошетом вернулась обратно к преступнику и врезалась в паркет вертикально, будто в нашего губернатора стреляли с потолка сверху вниз, и никак иначе…

Баранов указал вырезать плашку паркета, пробитую пулей, и хранить ее в музее города как священную реликвию. Короленко не пощадил губернатора: «Престиж власти остался, конечно, во всем ослепительном блеске, пуля хранится в музее, а выстрел занесен в летопись без возражений». Не было возражений и от Владимирова, получившего по суду пять лет непрерывной строевой подготовки в рядах штрафного батальона города Оренбурга.

– Конечно, – сказал он Познанскому. – Ведь не губернатор сидел на мне, а я на губернаторе. А за такое дело можно маршировать сколько влезет…

Как бы то ни было, а в России снова заговорили о Баранове, что и требовалось доказать. Впрочем, газеты никак не комментировали это событие. Тем более, что в Петербурге возникла новая сенсация: великий князь Николай, изображая собаку, безжалостно искусал генерала Афиногена Орлова. Искусанный его высочеством, генерал охотно дал интервью журналистам:

– Повредительство ума началось в театре, где великий князь, увидев двести балерин в кордебалете, выразил желание переспать со всеми ними сразу, после чего и накинулся на меня с криком, что сегодня он забыл поужинать…

Драка с писарем не дала Баранову тех лавров бессмертия, на какие он уповал. Но тут, слава Богу, подоспел г о л о д в Поволжье, и Баранов воспрянул, словно орел перед взлетом в поднебесье. Из Казани переслали ему циркуляр, как варить кашу из кукурузы и чечевицы, чтобы поедать ее взамен хлеба.

– Дураки! – сказал Баранов. – Ни кукурузы, ни чечевицы в Нижегородской губернии не сеют и есть их не станут…

Министры боялись называть голод голодом, вымирающих от бескормицы скромно титуловали «пострадавшими от неурожая». Накормить голодных взялась власть на местах, собирая подаяния частных лиц. Баранов, пожалуй, лучше других сановников понимал значение прессы, силу ее влияния: если не мог достичь чего-либо сам, то обращался к печати. Антон Павлович Чехов одним из первых писателей начал сборы пожертвований, и сам поехал в Нижний, где встречался с Барановым. Конечно, губернатор привлек к делу и Короленко, явно заискивая перед его талантом, хотя писатель не соглашался с Барановым.

– Почему вы принимаете подачки, – говорил он, – если вы вправе требовать помощи голодающим от государства?…

Баранов скандалы любил, и скандал получился. Лукояновские дворяне вдруг заявили, что в их уезде нет голода, в этом их поддержал князь Мещерский, друг царя, издававший реакционную газету «Гражданин». Но Баранов уже закусил удила, публично разгромив друга царя и самих лукояновцев.

– Дворянский патриотизм «Гражданина», – провозгласил Николай Михайлович, – это грязная бутафорская тряпка из балагана, а совсем не знамя истинной любви к отечеству…

Эти слова обошли всю Россию, радуя интеллигенцию, а Баранов, как опытный игрок, набирал козырные очки в свою пользу. Ему просто везло: не успели накормить голодающих, как началась холера. Она катилась вдоль Волги от Астрахани, пожирая людей, еще не оправившихся после голодухи. Эпидемия, как всегда вызвала бунты. Астраханский губернатор Тевяшев, человек большой смелости, прятался под столом, закрываемый от народных взоров широкой юбкой жены. Баранов повел себя иначе! Пока не сколотили холерные бараки, он сразу отдал для размещения больных свой губернаторский дворец. Не боясь заразиться, смело шлялся среди холерных. Когда же глупцы разорались на улицах, что врачи сами травят людей, Баранов цепко выхватил из толпы самого богатого крикуна – миллионера Китаева:

– Ты что, мать твою так? Решил, что меня умнее?

– Никак нет! Но ведь нету холеры, это все телигенты придумали, чтобы народ православный лекарствами извести. Рецепты в аптеку ведь не по-русски пишут… злодеи!

– Ясно. Умен. Снимай портки. Ложись…

Как ни вопил купец, как ни отбивался, но штаны с него спустили и при всем честном народе выпороли во славу божию, чтобы себя не забывал и чтил медицину. После чего Баранов, подобно Кузьме Минину, выступил перед народом на площади:

– Я вас давно знаю, а вы меня тоже знаете. Зачинщиков бунта против врачей повешу без разговоров… здесь же!

В «Военной энциклопедии» Сытина сказано: «Все знали, что у Баранова дело не разойдется со словом, особенно в этом случае. Баранов спасал всероссийскую ярмарку, т. е. нерв торгово-промышленной России, и, несомненно, повесил бы всякого виновника общественной паники…» Баранов обратился к писателям, чтобы не боялись писать правдиво, и в Нижнем газеты писали правду о холере, хотя в других губерниях холерная эпидемия даже скрывалась. В статье «О том, как я учился писать» Максим Горький неожиданно припомнил и Баранова, который одного из баламутов отправил в холерный барак – санитаром. Лично убедившись, что врачи не травят больных, а лечат, он «благодарил губернатора за урок, а Баранов сказал ему:

– Окунувшись башкой в правду – врать не станешь!

«Баранов был человек грубый, но не глупый», – так писал о нем Максим Горький. Именно Баранов придумал тогда плавучие госпитали-баржи, плававшие по Волге, чтобы подбирать с берега заболевших. Холера отступала. Повешенных не было, но многие из горожан еще долго не могли сесть на лавку…

Живя на торжище всероссийской ярмарки, Николай Михайлович жил едино лишь жалованьем, мало того, он не раз закладывал в ломбард свои личные вещи. Сам в долгах по самое горло, он любому бедняку давал в долг, никогда не требуя отдачи:

– Ладно! Бог с вами. Да и где вам взять-то?… Разве что по ночам выходить с кистенем на большую дорогу…


В 1896 году состоялась Нижегородская ярмарка, слишком знаменитая и фееричная, где в павильонах можно было видеть и новейший электромотор, и картину Врубеля, а через год Баранов был удален в отставку. Он скончался в Петербурге на заре XX века, всеми покинутый, живя в бедности, и был очень скромно погребен на кладбище Новодевичьего монастыря (ныне по Московскому проспекту Ленинграда).

В память об этом человеке один из эсминцев Черноморского флота был наречен его именем: «Кап. лейт. Баранов».

Странных людей иногда порождала русская жизнь!

Порою даже не разобраться: где кончается плохой человек и где начинается человек хороший…


Завещание Альфреда Нобеля

Таблетки нитроглицерина продаются в любой аптеке. А было время, когда на всей планете три-четыре лаборатории готовили его в ничтожных дозах. Считалось, что нитроглицерин помогает от мигрени, излечивает "пляску святого Витта" и острое воспаление почек. После этой справки сообщаю: баронесса Берта фон Зутнер, урожденная Кинская, долго жила в Грузии, занималась литературой. Ее прославил пацифистский роман "Долой оружие!", выдержавший несколько русских изданий. Это был гневный протест женщины и матери против войны, и в 1904 году писательница получила за роман Нобелевскую премию мира.

Читатель, наверное, еще не может связать воедино действие нитроглицерина на организм человека и роман "Долой оружие!". Я не желаю запутывать сюжет, но все же приглашаю в лабораторию знаменитого русского химика Николая Николаевича Зинина…

Однажды его навестил молодой человек.

– Вам интересны мои опыты? – спросил Зинин.

– О, да! Очень.

– Тогда извольте отойти в сторону…

С конца тонкой палочки свисала безобидная капля. Заметно отяжелев, она сорвалась вниз, коснулась стола, и в тот же миг помещение заполнил вязкий упругий удар – взрыв!

Читатель уже догадался, куда я веду его. Капля жидкости, упавшая с палочки Зинина, была нитроглицерином, за взрывом наблюдал молодой Альфред Нобель, а Берта фон Зутнер стала впоследствии его личной секретаршей. Формулу нитроглицерина приводить не стоит, а читателю я желаю доброго здоровья, чтобы ему не пришлось бегать в аптеку за нитроглицерином.


***

Эммануэль Нобель, шведский инженер, проживал в Петербурге, где его мастерская разрослась в механический завод, который позже обрел славу под названием "Русский дизель".

– Вы должны помнить, – внушал он сыновьям, – что, пока вы изобретаете замок, где-то уже сидит вор, изобретая к нему отмычки. Будьте скрытны. Не доверяйте никому. Ведь всегда сыщется человек, способный понять, над чем вы трудитесь…

Отец же трудился над взрывчаткой. Жизнь сыновей проходила в грохоте взрывов, в звоне вылетающих из окон стекол, они привыкли видеть опаленные жаром и кислотами руки отца. Нобели не раз выслушивали ругань соседей:

– Если вам жизнь не дорога, так – мое почтение! Только оставьте свои безобразия, иначе городового позовем, вот впихачут всех вас в протокол, тогда сами не рады будете…

Во время Крымской кампании Эммануэль Нобель наладил производство морских мин, которыми Балтийский флот ограждал подступы к русской столице. Правда, у него не все ладилось с начинкой мин порохами, и потому его мины нельзя было счесть образцовыми. Фамилия Нобелей настолько сжилась в сознании с нефтепромыслами Баку, что иногда даже Нобелевские премии совмещают с монополией нефти в старой России. Наши бабушки и дедушки давно повымерли, а то бы они рассказали, что во времена их юности вся провинция ужинала при свете ламп, заправленных керосином от Нобеля, что окраины русских городов были обставлены гигантскими баками с горючим, а баки украшались броской и лаконичной надписью: "НОБЕЛЬ". Однако наш герой – Альфред Эммануилович Нобель – не стал пачкаться нефтью: его трагический путь пролегал среди чудовищных взрывов, которые потрясали мир ужасом и ненавистью людей лично к нему!…

Нитроглицерин открыл в 1847 году Асканио Собреро, итальянский химик. Но взрывные качества препарата таили столько опасностей, что к нему долго не знали, как подступиться. "Барьер страха" успешно преодолели русские химики Николай Зинин, его помощник Василий Петрушевский (тогда еще поручик артиллерии); в их лаборатории работал и великий наш композитор А. П. Бородин, о котором мы порою забываем, что он не всегда жил среди чарующих мелодий…

Зинин экспериментировал на своей даче в окрестностях Петербурга, где его соседями была семья Нобелей. Конечно, серия взрывов привлекала любопытную публику, в лаборатории появился и молодой Альфред Нобель, тактично выпытывавший у химика приемы обращения с опасным нитроглицерином.

– Все расскажу и все покажу, – обещал Зинин… Россия стала для Нобеля второй родиной, а русский язык сделался вторым родным языком. Если отец указывал беречься посторонних, то Зинин, напротив, охотнейше делился с людьми своими колоссальными познаниями. Композитор А. П. Бородин так вспоминал о своем учителе:

"Его беспредельная доброта, доступность, приветливость, простота и теплота в обращении с людьми, готовность и умение помочь всякому, кто в нем нуждался, сделали славное имя Зинина одним из самых популярных…"

Естественно, что Альфред Нобель прошел хорошую выучку в лаборатории Зинина, помогал его ученикам ставить опыты. Юный инженер был умен, сообразителен и безумно отважен в работе с нитроглицерином, столь грозным. Но в один из дней отец в семейном кругу объявил, чтобы готовились ехать в Швецию:

– Свой завод в Петербурге я оставляю сыну Людвигу, а все мы вернемся на землю нашей праматери, дабы в королевстве продолжать начатое в России… Нам необходим такой взрыв, чтобы весь мир вздрогнул при нашем имени – Нобель! Моя мечта – изобрести столь мощное оружие, которое бы сделало нас диктаторами в вопросах войны и мира на ближайшие столетия…

Нобели обосновались в Стокгольме, где с конца 1863 года отец безуспешно испытывал пороха в смеси с нитроглицерином, надеясь, что это сразу увеличит силу взрыва. Альфред недоверчиво относился к опытам отца, доказывая ему другое:

– Порох может служить лишь детонатором для взрыва нитроглицеринов, но смешение их качеств есть заблуждение…

Кажется, в научно-семейном союзе наступил кризис. Младший Нобель не отказывал отцу в помощи, но добивался своих целей, и старший Нобель злорадным смехом отвечал на каждую неудачу сына. Но сын уже понял суть будущего триумфа и своему брату Оскару доказывал то, чего не хотел слушать отец:

– Там, где нельзя поджечь, можно взорвать, и – наоборот…

В семье Нобелей однажды мирно обедали, когда со стороны лаборатории, где трудился с рабочими Оскар, раздался взрыв чудовищной силы, и старший Нобель в восторге выкрикнул:

– Вот он, этот долгожданный взрыв, который принесет всем нам славу, почет и неслыханное богатство…

Но яркая вспышка взрыва обратилась в пожар; среди четырех обгорелых трупов нашли и неузнаваемые останки младшего в семье Нобелей – Оскара… Отец поник над его могилой:

– Будь оно проклято, мое ремесло! Никогда больше я не увижу и униции пороха, я не в силах сносить эти взрывы…

Отныне взрывы в лаборатории Альфреда его пугали:

– О чем ты еще хлопочешь там, безумец? Или ты надеешься, что нитроглицерином тебе оторвет голову?

– Я продолжаю ваше дело, отец. Вы же сами не раз говорили, что Нобелей ожидают слава, почет и богатство…

Шведский офицер Адельскиельд помогал Альфреду Нобелю в его работе с нитроглицеринами, он же писал в своих мемуарах, что за один рабочий день у них возникало не менее пятидесяти шансов взлететь к небесам, как горящая тряпка:

– Нам просто повезло! По-моему, Нобель и сам не знал всю сатанинскую силу нитроглицерина. Мы обращались с ним так легкомысленно, что он мог бы и взбеситься. Мы разливали эту пакость по пивным бутылкам, потом грузили бутылки в корзины, которые умудрялись возить на дребезжащих телегах. Можете смеяться надо мною сколько вам влезет: мы до того обнаглели, что нитроглицерином даже смазывали колеса телеги, чтобы они не слишком скрипели… Хорошенькая смазка, черт побери! До сих пор живу и удивляюсь – как мы тогда уцелели?

Летом 1864 года Нобель предложил России купить у него новый порох, якобы им изобретенный. Но среди русских артиллеристов дураков не нашлось, и они быстро доказали, что секрет "нового" пороха давно состарился: такие смеси Н. Н. Зинин получал еще в 1853 году. Боясь разоблачения, Нобель не стал отстаивать свой приоритет.

Он предложил Стокгольму способы взрываний нитроглицерина и получил привилегию как изобретатель, с чего и начиналась его международная слава.

Здесь не место доказывать право на первенство русских ученых в обращении с нитроглицерином, но в России научный мир был слишком далек от саморекламы, а Нобель уже торговал своей привилегией по всем странам мира. Это сильно задело молодого еще химика Д. И. Менделеева, который в 1869 году писал: "Расточать похвалы нитроглицерину у нас едва ли нужно…, его свойства изучены нашими химиками едва ли не ранее, чем где-либо"! Но мы не станем умалять и подлинных заслуг Альфреда Нобеля, который был даже расточительно талантлив.

Список его изобретений велик. Именно из его потаенных лабораторий появился капсюль с гремучей ртутью, способный вызывать взрывы; Нобель составил рецепт бездымного пороха и создал сверхдинамит. На счету его изобретений – газовая сварка, искусственные шелка для женщин, гуттаперча для детских игрушек. Наконец, свободомыслящий гражданин США, садясь на электрический стул, конечно, не станет спрашивать своего палача:

– Скажите, пожалуйста, кто изобрел это чудо? На это ему бы ответили:

– Как кто? Неужели вы не слыхали о Нобеле?


***

Гамбург, где завод Нобеля производил нитроглицерин, сделался главным очагом международного страха. Отсюда Нобель распространял по всему миру, от Японии до Патагонии, злостную эпидемию взрывов, а сам нитроглицерин был чересчур доступен даже для негодяев. В ту пору люди не знали, как спастись от нобелевской продукции, поступавшей во все города Европы и Америки, – это была внешне безобидная жидкость, разлитая по бутылкам и бидонам. Натура любого человека такова: увидев бутылку, он машинально взболтнет ее в руке, после чего от любопытного не находили даже пуговиц от штанов или шнурков от ботинок.

Синодик жертв Нобеля оказался впечатляющ! "Обращаться осторожно" – писали на бутылках с нитроглицерином, но эта надпись поначалу никого не пугала, и простаки смело отодвигали от себя мешавшую им бутылку, а затем исчезали в огненном смерче. Лакей одного отеля в Нью-Йорке выкинул на улицу ящик, кем-то оставленный в дверях отеля, – и взрывом смело всех прохожих на улице. Нитроглицерин увечил людей в Копях Южной Африки, он потрясал мирно спящие города, он пополам разрывал в море корабли – и все это свершалось под бравым девизом: "Обращаться осторожно"!

Наконец произошла нашумевшая катастрофа в Бремерхафене – главной базе германского флота, где готовился в дальний путь пассажирский пароход "Мозель". Некий бизнесмен Вильям Томсон, гражданин США, решил разбогатеть с помощью того же коварного нитроглицерина. Он напихал в ящики и в бочки всякое рванье, кирпичи и помойный хлам, застраховав "груз" на большую сумму, как драгоценность. Теперь, чтобы стать богачом, надо выждать, когда "Мозель" уйдет в море, где его тряхнет на резкой волне, тогда моментально сработает взрывчатка, упрятанная Томсоном в бочке. Но еще при погрузке на пристани "раздался страшный взрыв. В воздухе мелькнули люди, поднятые наверх, град обломков дерева и железа, оторванных рук и ног посыпался на пристань… "Мозель" лопнул по швам. Кругом все было усеяно частями человеческих тел, всюду виднелись лужи крови, убитые и раненые, из которых многие умерли при операции…"

Докеры в портах стали бастовать, отказываясь грузить ящики с бутылями, хотя они были заполнены обычным вином.

– Пусть таскает их сам Нобель, – говорили работяги, – а мы еще поглядим, сколько брызг от него останется…

Нобель начал терпеть убытки. Несколько стран подряд (Англия, Бельгия, Франция и даже Швеция) запретили перевозку и хранение нитроглицерина на своих территориях. Наконец в США конгрессмены выдвинули на обсуждение законопроект:

– Гибель человека при взрыве нитроглицерина следует считать сознательным убийством, а всех производителей нитроглицерина можно сразу же линчевать…

"Всех"? Но Альфред Нобель давно был один, он владел уже почти мировой монополией производства взрывчатых химикалий. Разве можно отказаться от дела, которому он посвятил всю свою жизнь? Нобель сделал громогласное заявление:

– Я намерен в ближайшие дни убедить недоверчивых клиентов в том, что нитроглицерин моих заводов в Гамбурге опасен даже меньше пороха. Для этой цели я обещаю лично провести перед публикой серию наглядных испытаний со взрывами…

"Профессор (Нобель), запасшись нитроглицерином, спичками, сигарами, запалами, а также огромной дозой храбрости, убедительно продемонстрировал присутствующим", что нитроглицерин – это безобидная игрушка. Нобель оказался удачлив: он не взорвался! Зато в конце испытаний ему подали свежую немецкую газету: взорвался его завод в Гамбурге! Нобель срочно выехал в Англию, где собрал промышленников, владельцев шахт и копей, дорожных строителей, которым и объявил:

– Смотрите, как безопасен мой лучший в мире товар… Ставкой для него была сама жизнь: он нарочно провоцировал свои адские смеси поджогами, и они сгорали, не взрываясь, он швырял пачки такой же смеси в пламя костра, а сам невозмутимо стоял рядом, наконец сбросил ящик взрывчатки с высокой скалы и остался цел. После этого Нобель показал свое искусство в управлении техникой взрывов, и ничего с ним не случилось.

– Это же неопасно, – убеждал Нобель скептиков. Но сам-то он понимал, как это опасно! Он мучительно выискивал в тиши лабораторий не замену "свободного" нитроглицерина, а лишь "поглотитель", который бы сделал нитроглицерин покорным рабом человека. Нобель испробовал все, что только можно, – даже древесные опилки и пыль растертых кирпичей, пока не наткнулся на инфузорную землю из области Ганновера, пронизанную остатками древних водорослей.

– Эврика! – мог бы, наверное, он воскликнуть.

Нитроглицерин превратился в пластичный комок – мягкий и податливый в пальцах Нобеля, как свежая замазка для окон. Ему дали название – динамит (сильный!), и когда опыты с динамитом были окончены, Нобель ощутил небывалую силу.

Он сделался самым могучим человеком на земле!

С этого времени он заговорил о мире:

– Мои динамитные заводы скорее положат конец войнам, нежели речи дипломатов в защиту мира. После рождения динамита я не вижу причин держать солдат в казармах, пусть они разбегаются по домам. Я своим динамитом дал такое оружие массового уничтожения людей, что любая война становится бесполезной…

За этими словами стояло: обложись динамитом с ног до головы, и тебя никто не тронет, а мир заранее обеспечен. Но в этом парадоксальном случае Альфред Нобель должен бы сам получить Нобелевскую премию мира…

Нобель всю жизнь обладал слабым здоровьем.

– Я лишь жалкий получеловек, – говорил он. – Если бы акушер, принимавший роды у моей матери, задушил меня сразу, он оказал бы немалую услугу всему человечеству.

Берта фон Зутнер ужасалась подобным признаниям.

– Ах, милая баронесса! – отвечал ей Нобель. – Я не только к себе отношусь таким беспощадным образом. В моем представлении все человечество – это разношерстная свора бесхвостых обезьян, временно помещенных на земном шаре, который давно и бесцельно вращается в мировом пространстве…

– Неужели у вас нет даже друзей?

– Друзей можно иметь только среди собак или могильных червей. Да и собаки заинтересованы дружбою со мной едино лишь ради насыщения, как и могильные черви ожидают продуктов химического распада моего тленного организма…

Убежденная пацифистка, Берта фон Зутнер уже заранее оплакивала человечество, которому суждены танталовы муки будущей войны; она доказывала Нобелю, что усилия всех народов в борьбе за мир положат предел войнам на планете.

– Все это ерунда! – говорил Нобель. – Мои динамитные тресты и химические лаборатории активнее ваших пацифистских конгрессов. Все цивилизованные нации, охваченные ужасом от результатов моего оружия, сами же поймут, что противники, самоуничтожив себя в доли секунды, ничего не выиграют от войны…

Динамита казалось уже мало для его целей, и теперь Нобель подумывал об изобретении бактериологического оружия.

– Если такой дамоклов меч повесить над постелью каждого мыслящего человека, – утверждал Нобель, – то мы скоро увидим чудо: война попросту станет невозможна…

Одинокий человек, без семьи, без друзей, без жены и даже без родины, Альфред Нобель был образцовым космополитом. Он сознательно публиковал свои стихи и пьесы, написанные на четырех языках, дабы все видели его "межнациональность".

– Моя родина всюду там, где я действую, а я действую во всем мире, говорил Нобель, и в этом он был прав.

Динамит необходим и в мирных целях (в рудокопном деле, в прокладке туннелей, при создании гаваней), а потому заводы Нобеля создали для него глобальную "динамитную империю", в которой он чувствовал себя королем. Альфред Нобель жил далеко от нефтяных вышек Баку, где владычили его братья. К своим доходам от динамита он "подсасывал" ресурсы из нефтяных скважин братьев Людвига и Роберта, племянника Эммануила. Керосин тогда ценился очень высоко, а бензин – до изобретения Дизеля – считался лишь негодным отходом, который не знали куда девать. Конечно, все монархи мира спешили наградить своего некоронованного собрата, занимавшего престол, воздвигнутый на горе динамита, хотя сам Нобель не раз высказывал предельное отвращение ко всяким атрибутам чести.

– Позвольте, – возражали ему, – как же вы умудрились получить орден Полярной звезды от шведского короля?

– За это я благодарен своему повару.

– Повару? Каким образом?

– Он сварил однажды такой вкусный суп, что король сразу и наградил меня…, за суп, сваренный не мною!

– Откуда же у вас орден Почетного легиона?

– Сам не знаю, – отвечал Нобель репортерам. – Очевидно, министрам Франции надоело видеть мою недовольную морду, и они решили вызвать на ней улыбку поднесением ордена. Об Бразилии же я получил орден Розы просто так, когда меня заметил в толпе король Дон Педро.

– А орден Боливара? – спрашивали Нобеля.

– Я не знал, какова церемония при награждении этим орденом. Мне решили показать церемонию, а заодно привесили на мой сюртук и орден Боливара… Что тут смешного?

– Наверное, у вас все-таки есть достоинства?

– Конечно, – не возражал Нобель. – Например, я содержу в чистоте свои ноги и регулярно стригу ногти, никогда не лаюсь с прислугой и стараюсь не мозолить глаза публике… Разве эти качества не достойны награждения орденами?

Его редко видели люди. Нобель проживал анахоретом-затворником, избегая оживления публики. Даже на свои заводы он проникал крадучись, подобно вору, в ночное время, и на каждом заводе у него была своя тайная лаборатория, в которой он неутомимо экспериментировал. Сейчас его занимала кощунственная идея – безболезненное убийство человека, который не хочет жить, желая уйти в другой мир без ощущений страданий.

Но однажды на улице Вены он невольно вздрогнул: перед ним стояла девушка с корзиной цветов.

– Купите цветок у несчастной сиротки, – жалобно просила она, – и бог воздаст вам сполна за этот цветочек.

– Как тебя зовут? – спросил Нобель, любуясь ею.

– Сильвия Гесс, – ответила скромница… Нобель не отказывал красотке ни в чем. Всего он успел написать для нее 216 интимных писем, которые Сильвия Гесс сохранила для будущего, а пока она очень смело запускала свою миниатюрную лапку в доходную кассу Нобеля, черпая оттуда немалую толику от взрывов динамита, от напора нефтяных скважин Баку. В это время его соотечественник Соломон Андре, имя которого столь почтенно в нашей стране, готовил экспедицию к Северному полюсу, мечтая достичь его на воздушном шаре. Но у героя не было денег для постройки такого шара. Нобель субсидировал его деньгами для полета на "макушку" Земли, и все в мире расценили великодушный жест бескорыстия Нобеля. Однако правда была в ином: Нобель желал испытывать воздушные шары для фотографирования военных объектов с высоты…

К шестидесяти годам Нобель, и без того болезненный, стал впадать в депрессию, его пессимизм усиливался. "Опасаюсь, – писал он в таком настроении, – что вечному миру, о котором возвещал Кант, будет предшествовать мир могилы".

– Вы напрасно думаете, что у меня нет желаний, – говорил он Берте фон Зутнер. – У меня есть давнее и очень страстное желание, но единственное – не быть погребенным заживо…

Альфреда Нобеля "погребли заживо" в 1888 году!


***

Случилось это так. В России умер его брат Людвиг, но в газетах Европы – по оплошности репортеров – поместили объявление о смерти не Людвига, а самого Альфреда Нобеля…

Лучше было и не читать, что о нем пишут! Альфреду Нобелю показалось, что он и в самом деле умер. Только теперь о нем, уже мертвом для человечества, стали говорить правду, а сущность правды выражалась в чудовищных эпитетах: "миллионер на крови", "торговец взрывчатой смертью", "динамитный король"… В этот момент, отбросив газеты от себя, он, еще живой, даже не скорбел о кончине родного брата, – Нобель весь был целиком под впечатлением той омерзительной характеристики, какую общество давало ему сейчас – после его мнимой смерти! Альфред Нобель оказался надломлен: неужели в памяти потомства он сохранится только злодеем международного масштаба? По-новому обрели дурной смысл и его слова, сказанные когда-то в минуту скверного настроения:

– Мир должен принадлежать гениям, Аттилам точных наук и Зевсам технического прогресса, но при этом недопустимо расширение прав демократии, ибо в конце концов любая демократия приведет человечество к образованию диктатуры, составленной из отъявленных подонков населения!

В глубине души, наверное, он так и думал, как говорил. После объявления о его мнимой кончине, которую так горячо приветствовали газеты всего мира, Нобель…, заметался. Он не находил себе места на этом гигантском земном шаре, еще вздрагивавшем от взрывов его совершенного супердинамита, уже конкурировавшего с новоизобретенным кордитом.

– Странно! – недоумевал Нобель. – Мне всегда думалось, что я облагодетельствую человечество незаурядными выдумками своего интеллекта. Но оказалось, что в мире меня всегда считали лишь вульгарным разносчиком смерти. Неужели люди не способны понять моих наилучших побуждений?… Я чувствую, грустно вздыхал Нобель, – моя жизнь пишется, как авантюрный роман, в котором кто-то вырвал благополучный конец!

Отныне Нобель и сам сознавал: необходим крутой поворот, чтобы в конце жизни поставить сочный восклицательный знак. Его дерзкое появление на Всемирном конгрессе мира в 1889 году вызвало забавную веселость одних и угрюмое недовольство других. Оптимисты говорили:

– Если и Нобель с нами, мир можно отстоять! Но пессимисты лишь пожимали плечами:

– Как он посмел оказаться среди нас? Что может предложить Нобель для дела всеобщего мира, кроме своих убийственных арсеналов? Лучше бы он и не показывался…

Нобеля спрашивали, сколько у него денег, на что он отвечал, что никогда их не пересчитывал. Нобеля спрашивали, как он думает распределить свое богатство между законными наследниками, и тут Нобель заметно оживлялся;

– Надежды на получение наследства всегда плодят тунеядцев и паразитов, а я всю жизнь трудился, и не затем, чтобы мое состояние было разбазарено наследниками, уже давно отупевшими в долгом ожидании моих денег…

Нобель уже не раз составлял завещания, но каждый год переделывал их заново, все больше уменьшая сумму наследства для родственников и друзей. Сильвия Гесс, его венская пассия, вышла замуж как богатая невеста, но 216 интимных писем Нобеля остались у нее, и эта "сиротка" знала, что ей делать:

– Я еще посмотрю, кто главный родственник Нобелю. – В 1890 году Альфред Нобель дал публичное интервью.

– Внимание! – сказал он. – Прошу господ журналистов записывать мои слова очень точно. Я собираюсь оставить после себя крупную сумму НА ПООЩРЕНИЕ ИДЕАЛОВ ВСЕОБЩЕГО МИРА, хотя и отношусь весьма скептически к последующим результатам европейской политики. Пусть даже появятся лауреаты мира, но войны будут продолжаться до тех пор, пока роковая сила чрезвычайных обстоятельств не сделает их невозможными…

Что он имел в виду под "обстоятельствами"? Или, может, в тиши лабораторий готовил взрывчатку такой силы, что от планеты отвалится кусок с Испанией и Новой Зеландией? Мы не знаем тайных соображений Нобеля… Сейчас он не находил себе места в Европе, менял страны, города, отели – и всюду ему не нравилось. Наконец, заехав в Италию, он, кажется, нашел именно то чудесное место, где рассчитывал успокоиться.

– Теперь не время размышлять, как жить, – сказал Нобель, – пора подумать и о том, как лучше умереть…

Он купил виллу в Сан-Ремо на побережье Ривьера-ди-Поненте, в пяти часах езды от Генуи. Узнав, что средь них будет жить Альфред Нобель, местные жители встретили его враждебно. Имя этого человека не сулило итальянцам ничего хорошего. Соседи нобелевской виллы требовали выселения Нобеля, чтобы он не портил людям настроение… Здесь, в тиши итальянского курорта, среди экзотической природы, Нобель – под шум моря – обдумывал самое страшное свое изобретение:

– Приют для самоубийц! Пусть моя вилла в Сан-Ремо станет прекрасным убежищем для всех разочарованных в жизни, для кого смерть является выходом из запутанного лабиринта. У меня все давно продумано: последние дни самоубийца живет в райской обстановке, после чего садится на стул, изобретенный мною. Едва заметное нажатие кнопки, и он мертв от удара электричеством. А нажатие кнопки, убивая человека, заодно оповещает полицию о смерти еще одного неудачника…

Этот стул для самоубийств и явился впоследствии прообразом электрического стула для казней в Америке.

Осенью 1896 года Нобель сделал заявление:

– В сущности я социал-демократ, хотя и умеренный… Странное заявление! Сделав такое признание, Нобель умер 10 декабря того же года, и вот тогда вскрыли его завещание. Шведы чувствовали себя оскорбленными, негодуя по той причине, что нобелевские капиталы распылятся по свету, а не вольются целиком в банки их королевства; ужас охватил и родственников Нобеля. Обычный листок бумаги, наскоро исписанный покойным, оказался для многих страшнее динамита.

Почти весь свой капитал Нобель распорядился отдать на учреждение премий, которые ежегодно станут получать те ученые и писатели, которые принесли "наибольшую пользу человечеству". Наконец, часть своего капитала Нобель завещал в награду поборникам мира, "кто наиболее и лучше других содействовал братскому сближению народов и упразднению или уменьшению стоящих под ружьем армий…" Родственники, считая себя обделенными, собирались опротестовать это завещание Нобеля:

– Юридически оно незаконно, составленное в припадке умоисступления, и завещание даже не заверено нотариусом.

Тут появилась и Сильвия Гесс с внушительной пачкой любовных писем Альфреда Нобеля, им подписанных.

– Но в любви-то, – сказала она, – заверений от нотариуса не требуется. Читайте! Это лучшее доказательство того, что я была любимой женой Альфреда Нобеля, и потому…, к черту все премии! Я протестую против раздачи моих денег бездельникам…

Большинство же людей в мире просто недоумевало:

– Наверное, Нобелю хотелось замолить перед нами свои грехи. Вот и расплачивается золотом за всю ту кровь, что была им пролита при взрывах нитроглицеринов и динамитов.


***

С 1901 года и до сего времени Нобелевский комитет присуждает премии избранным, а высокая репутация лауреатов долгое время казалась идеальной. В самом деле, кто осмелится оспаривать премии, полученные Рентгеном или Кюри, Мечниковым и Павловым, мы чтим подвиги жизни Фритьофа Нансена и Мартина Лютера Кинга… Авторитет многих лауреатов Нобелевской премии, конечно, неоспорим. Однако с некоторых пор премия, носящая имя Нобеля, стала коварным политическим инструментом. Нобель завещал свои капиталы, чтобы одаривать ими за подлинные заслуги перед человечеством, а выявление таких заслуг должно решаться без примеси политиканства или соображений гнусного карьеризма. Но теперь – по словам шведского журнала "Пакс" – "Нобелевский комитет действует как орган НАТО, служащий целям западной пропаганды". Мы, русские, имеем законное право судить о достоинстве нобелевских лауреатов еще и потому, что мы не забываем: в каждой Нобелевской премии сокрылась та часть капиталов, которую Альфред Нобель получил не только за взрывы его динамита, но и от расхищения нефтяных богатств нашей Родины…

На этом мы и закончим!


Клиника доктора Захарьина

Русская медицина имела двух корифеев-клиницистов: С. П. Боткина – в Петербурге и Г. А. Захарьина – в Москве; они не пытались соперничать друг с другом, но зато, как это часто и бывает, враждовали их ученики, настаивавшие на том, что в России существуют две клинические школы. Боткин и Захарьин врачи необыкновенные, их диагнозы чеканны, как латинские афоризмы. С ними нельзя спорить – можно лишь восхищаться ими даже в тех случаях, когда они ошибались. Кто же в жизни не ошибается? Только те, кто ничего не делает.

Оба они были оригинальны и в мыслях своих.

– Совет больному разумного человека гораздо лучше рецепта худого врача, с усмешкой говорил Боткин.

– Область медицины, – размышлял Захарьин, – обширна, как сама жизнь, не правильности которой и вызывают болезни…

Москва немало смеялась над чудачествами Захарьина, но она и верила ему безоговорочно. Впрочем, не только Москва – в клинику Захарьина стекались больные со всей России; человек же он был неуравновешенный, даже капризный, словно собранный из одних анекдотов, и потому лучше всего начинать о нем рассказ тоже с анекдота (хотя современники уверяли, что это подлинный случай)…

Сын коменданта Керченской крепости, молодой лейб-гвардейский гусар Навроцкий приехал в первопрестольную, дабы поразвлечься вдали от столичных строгостей.

На вечере в Дворянском собрании он встретил девушку, которая внешне чем-то напоминала испанку – иссиня-черные волосы, жгучие глаза, ослепительная улыбка ровных зубов, а звали ее Наташей Захарьиной. Бравый гусар не вдавался в подробности – из каких она Захарьиных, благо фамилия эта была достаточно известна. Молодые люди сразу полюбили друг друга… А приятели Навроцкого, узнав, что отцом Наташи является сам Захарьин, отговаривали гусара от сватовства:

– Невеста хороша, но…, каков тесть? Вот уж фабриканты Хлудовы! На что богаты и бесстрашны, один даже с тигром два года в постели спал, а приехал к ним Захарьин, взял гонорар с тысчонку, все стекла в доме Хлудовых переколотил, запасы квашеной капусты "времен Очакова иль покоренья Крыма" велел на помойку вывалить – вонища стояла такая, что весь переулок разбежался…

Дома Захарьин никого не принимал, а в дверях клиники гусара задержали два могучих швейцара с медалями "За сидение на Шипке" и любимец профессора фельдшер Иловайский.

– Нельзя, нельзя! – хором закричали они. – Что вы, как можно беспокоить…, вы всех нас погубите. Вы уж лучше на прием к нему как больной запишитесь: он вас и выслушает!

Навроцкий записался на прием к Захарьину, смиренно (совсем не по-гусарски) дождался своей очереди и был препровожден в кабинет к "светилу". За столом сидел мрачный профессор: ярко блестела его лысина, сверкали очки, пиявками двигались черные брови, а из бороды, словно клюв хищной птицы, торчал острый нос.

– На что жалуетесь? – строго спросил Захарьин.

– Влюблен…, в вашу дочь. Благословите нас.

Ничто не изменилось в выражении лица профессора.

– Раздевайтесь, – велел он.

– Как раздеваться? – обомлел жених.

– До пояса…

Начался тщательный, всесторонний осмотр лейб-гусарского организма с приказаниями дышать глубже или совсем не дышать, причем иногда следовали деловые вопросы:

– Дед по линии матери не пил?… А в каком возрасте был ваш папенька, когда вы родились?… А вот здесь никогда не болело?

– Нет Не болело.

– Ваше счастье. Можете одеваться. После чего, присев к столу, профессор в карточке пациента начертал сверху: "Отклонений нет. К женитьбе годен".

– А что мне делать с этой карточкой? – спросил гусар.

– Что хотите, хоть выкиньте ее! Сегодня, – глянул Захарьин в календарь, нечетное число, а следовательно, вы должны уплатить мне сто рублей. Пришли бы завтра, в четное число, и уплатили бы всего пятьдесят. Так у меня заведено…

Навроцкий хотел сказать будущему тестю какие-то любезные слова, но Захарьин уже смотрел мимо него – в двери!

– Следующего! – крикнул он ординатору…


***

Писать о Захарьине трудно. Трудно потому, что, хотя он и был светочем науки, но свет, исходивший от него, иногда бывал неприятно-раздражающим. Впрочем, ругать Захарьина надобно осторожно… Антон Павлович Чехов (сам врач) говорил, что из всех врачей признает только одного Захарьина! Лев Толстой, давний пациент Захарьина, писал, что каждое свидание с этим человеком оставляет в душе его "Очень сильное и хорошее впечатление".

Во времена средневековья таких врачей, как Захарьин, Европа ставила на костры! Если бы он жил на два-три столетия раньше, его наверняка сочли бы за колдуна, водившегося с нечистой силой! А в XIX веке его называли гениальным клиницистом, виртуозным мастером диагностики. Захарьин без рентгена проникал внутрь человека, выявляя изъяны в его организме. Как никто другой, он умел вызывать больного на откровенную беседу. Захарьина интересовало все – какая у больного семья, куда выходят окна его комнаты, что он ест утром и что вечером, на каком боку спит, что пережил в прошлом и как мыслит свое будущее… Он презирал врачей, не способных лечить человека без предварительных лабораторных анализов. Захарьин в основу диагноза ставил личный контакт с пациентом, а уж потом анализ должен лишь подтвердить (или опровергнуть) те выводы, к которым он пришел при беседе с больным…

– Следите за тем, как пациент жалуется, – внушал он своим ученикам. Иногда ведь в организме еще нет никаких материальных изменений, а больной уже испытывает страдания. Здесь никакие анализы не помогут – нужны лишь опыт и внимание!

Захарьин обожал заострять свои точные формулировки:

– Без терапии, – утверждал он, – моя клиника сведется лишь к созерцанию смерти. Выписать рецепт – на это и дурак способен! С рецептом мы гоним больного в аптеку за лекарством, но от этого еще никто не становился здоровым… Лечить надобно-с!

А как лечить? Всегда помня, что человек – единое целое, Захарьин не признавал лечения только сердца, только легких, только желудка, только печени – отдельно от всего организма; лечить (по мнению Захарьина) значило лечить всего человека, а не какие-то существующие в нем органы… Врач-реформатор, он не отвергал и старинных методов, если уверился в их пользе. Одно время, поддавшись авторитету Бруссе, врачи повально страдали "вампиризмом" – страстью выпустить из больного как можно больше крови ("Наполеон, – шутили тогда, только опустошил Европу, зато Бруссе ее обескровил!"). Больного покрывали легионами сосущих пиявок, ссылаясь при этом на то, что "история медицины – это и есть история кровопускания". Русские врачи сначала пошли на поводу европейских коллег, потом забили отбой, и пиявки на много лет вообще исчезли из наших госпиталей. Захарьин умел идти наперекор общему мнению:

"Пиявки тоже полезны, ежели применять их разумно. Сосать кровь из больного вредно, но отсосать излишек ее – полезно". Зато некоторые новшества медицины Захарьин в свою клинику категорически не допускал. Мало того, он стал гонителем желудочного зонда, применением которого неоправданно увлекались.

– Я еще не видел больного, – говорил Захарьин, – который бы радовался этой врачебной забаве! Все решаются на заглатывание зонда с крайним отвращением. Зачем же нам, господа, усугублять людские страдания? Больные и без того имеют волю ослабленную. Долг врача-гуманиста так воздействовать на психику пациента, чтобы он перестал бояться своей болезни. А мы вместо этого берем какую-то пожарную кишку и загоняем ее в пищевод до самого желудка, подвергая больного египетской казни… Зачем?

Гигиена, как наука, еще только зарождалась. Григорий Антонович призывал своих коллег понимать все "могущество гигиены и относительную слабость лекарственной терапии". Иногда выражения Захарьина можно произносить как лозунги:

ПОБЕДОНОСНО СПОРИТЬ С НЕДУГАМИ МАСС МОЖЕТ ЛИШЬ ГИГИЕНА!

– Человечество, – диктовал он студентам на лекциях, – лишь тогда будет здоровым, когда дети не будут знать, что такое город. Города наши – это гадость! Нужен труд многих поколений, чтобы превратить их в зеленые цветущие сады, избавить их от заводов и фабрик, очистить реки от нечистот и отходов…

А купеческая Москва, которую он лечил, задыхалась в домах без форточек, она жирела в клопиных перинах, в спальнях без единого окошка, где перед киотами мерцали угарные дедовские лампады. Захарьин врывался в первогильдейские берлоги словно буря! Да, он бил тростью стекла, требуя света и воздуха. Он громил подвальные кухни, где смердели миазмами плошки и ложки времен царя "тишайшего", где догнивали объедки позавчерашнего ужина, которые "жаль выбросить, коли деньги-то плачены"; Захарьин выпускал пух из перин, в которых кишмя кишели паразиты…

Его боялись, но без него уже не могли обойтись! Захарьин открыл, что воды Боржома ничуть не хуже вод Виши, и убеждал общество полнее использовать блага родимой земли, а не транжирить русские капиталы за границей.

– Дался вам этот Баден-Баден, – кричал он на старого аристократа. – Да поезжайте вы в деревню, подышите чудным благотворным навозом, напейтесь вечером парного молока, поваляйтесь на душистом сене и…, ей-ей, поправитесь! А я – не навоз, не молоко, не сено – я только врач и вылечить вас не берусь…

Он считал, что суровый климат России хорошо служит народу, закаляя его физически, а русская природа, с ее раздольем полей и ароматными лесами, с ее морозами и вьюгами, способствует развитию здорового и активного человека, воина и труженика, только дары климата следует целесообразно использовать. Против употребления слова "курорт" Захарьин всегда восставал – лучше говорить по-русски: "лечебное место". Он очень ценил значение курортов для россиян, но зато жестоко высмеивал возникшие на курортах порядки:

– Какой же это курорт, если я привык спать до десяти, а меня будят в восемь: режим. Я не хочу есть, а меня по звонку гонят за стол: режим. Я хочу есть, а мне не дают: режим… Я желаю гулять, а меня укладывают в постель: режим… Вот и получается, что ехал на курорт, а попал в прусскую казарму, где чувствую себя перед врачом, как солдат перед фельдфебелем… Нет уж! – говорил Захарьин. – Избави нас, боже, от таких курортов.

Большой патриот России, Григорий Антонович смело осваивал все лучшее из европейской медицины, а сам щедро одаривал зарубежных врачей достижениями своей клиники. Слава о нем, как о кудеснике диагноза, была столь велика, что к нему ехали учиться врачи из других стран. Париж тогда был центром научно-медицинской мысли, но врачи Парижа, побывав в Москве, были потрясены "магическим" проникновением Захарьина в тайны человеческого организма. Правительство Французской республики преподнесло в дар захарьинской клинике драгоценную севрскую вазу, укращенную золотом по синьке (ныне она хранится в новом здании Московского университета).

Все это очень хорошо… Но за взлетом оригинальной мысли врача-бойца начиналось моральное падение человека-стяжателя!


***

Мне сейчас нелегко определить – сколько я должен сказать о Захарьине хорошего и сколько плохого. Отчасти меня успокаивает то, что все писавшие о Захарьине плохо не забывали отметить в нем и хорошее, а все писавшие хорошо отмечали в нем и дурное. Никто еще не сказал, что Григорий Антонович был идеальным человеком. Но никто и не признал в нем обратное идеалу человека…

Я уже предупреждал, что человек он сложный и неровный!

Оставим Захарьина таким, каким он был, тем более что улучшать его и поправлять – только портить; фальсификация всегда труд неблагородный… Лучше обратимся к запискам прошлого.

Петр Федорович Филатов, отец советского окулиста В. П. Филатова, напечатал свои мемуары под названием "Юные годы"; он пишет, что, будучи гимназистом в Пензе, брал уроки французского языка у одной старушки, мыкавшейся в "нахлебницах" по чужим домам. "К ней часто приходил ее сын Петр Антонович Захарьин…, человек непутевый, без образования, служивший писарем, он был известен в Пензе как специалист по дрессировке легавых собак". Закончив гимназию, Филатов стал собираться в Московский университет, а г-жа Захарьина сказала ему, что в Москве он встретит и ее сына, профессора и директора клиники. "Вот, думаю себе, как врет старушка! – писал Филатов. – Какой такой знаменитый профессор, когда его мать куску хлеба рада…". Став студентом, он посетил и клинику на Рождественке; по широкой, лестнице сбежал ординатор с криком: "Идет, идет!…" Все сразу подтянулись, как при входе значительного лица, и я вижу, что по лестнице спускается, слегка прихрамывая и опираясь на трость, человек в черном сюртуке со строгим взглядом… Боже мой, да ведь это вылитый портрет моей старушки, только с черною бородою! Ну, правду сказала мне старушка: этот знаменитый профессор – ее сын и родной брат дрессировщика легашей… А у него уже тогда были сотни тысяч в акциях Рязанской железной дороги!"

Давно известно, что врач оказывает на своих пациентов моральное воздействие, но при этом сам невольно подвержен влиянию той среды, которую лечит. Захарьин чрезвычайно сильно влиял на своих больных, но толстосумая Москва не сразу, однако все-таки опутала его властью наживы, она подчинила его себе акциями и банками, рысаками и визитами, обедами и лакеями. Морозовы, Гучковы, Абрикосовы, Хлудовы, Гиршманы, Рябушинские, Поляковы, Носовы, Прохоровы… Мы знаем этих людей уже во фраках, с астрами в петлицах, знаем как меценатов искусства, как издателей декадентских журналов и устроителей вернисажей, но во времена Захарьина еще доживали их допотопные деды, основатели мануфактур и фирм, позже знаменитых, влачившие свою жизнь между лавкой и церковью, – и они, видать, дали молодому доктору хлебнуть с шила патоки! А потому, достигнув славы и завоевав положение в медицине, Захарьин мстил купцам с явным злорадством…

Вот зовут его к Прохоровым (заболел владелец Трехгорной мануфактуры, закутавший плечи матери России в дешевые линючие ситцы).

– А что стряслось с господином Прохоровым?

– Да на пари с Хлудовым двести блинов уничтожил.

– Блины-то…, с чем? – интересуется Захарьин.

– Разные. С икрой. С грибами. С маслом…, разные!

– Так. А на каком этаже у него спальня?

– На третьем, с вашего соизволения.

– Не поеду! Пускай его вместе с кроватью перекинут в первый этаж. Лестницу застлать коврами и поставить в прихожей кресло, а подле него – столик с персиками и хересом от Елисеева…

Москва называла такие выверты "чудачеством". Казалось бы, когда Захарьина звали в Зимний дворец для лечения царей, он должен оставить эти выкрутасы. Не тут-то было! И при дворе он "заявлял разные требования и претензии, которые коробили придворные сферы". То велит остановить во дворце все тикающие часы, то просит водрузить в вестибюле диван, на котором и лежал, покуривая сигару, пока царь его дожидался. Но если Захарьин начинал лечить труженика-интеллигента или просто умного человека, ни о каких чудачествах не было и помину. К больному приходил просто врач – внимательный и тонкий собеседник, знаток музыки и живописи. Так что Захарьин знал, с кем и как надобно ему обращаться!

Защитники Захарьина, оправдывая его раздражительность, говорят, что он сильно страдал невралгией седалищного нерва. Чтобы избавиться от болей, он даже решился на сложную операцию по вытяжению нерва и лег под нож в частную клинику доктора Кни; выписавшись оттуда, он начал свою лекцию перед студентами университета убивающими наповал словами:

– Теперь я на себе испытал, как далеко шагнула хирургия: улучшения болезни нет, но зато нет и ухудшения…

Однако больше всего ему попадало не за острый язык, а за те бешеные гонорары, которые он брал за визиты на дом. Захарьин в разговоре с Мечниковым однажды признался:

– Вот говорят, будто я много беру. Если неугоден, пускай идут в бесплатные лечебницы, а мне ведь всей Москвы все равно не вылечить… В конце концов, Плевако и Спасович за трехминутную речь в суде дерут десятки тысяч рублей, и никто не ставит им это в вину. А меня клянут на всех перекрестках! Хотя жрецы нашей адвокатуры спасают от каторги заведомых подлецов и мошенников, а я спасаю людей от смерти… Не пойму: где же тут логика?

Но в самой "логике" Захарьина уже крылась червоточина! Имя Захарьина уже стало на Руси притчею во языцех, и ему доставалось от публики даже тогда, когда он потрясал своей мошной ради пользы общества. Однажды он внес 30 000 рублей в фонд помощи нуждающимся студентам, но студенты сразу устроили митинг:

– Почему только тридцать тысяч? Почему так мало? Захарьин вложил полмиллиона на устройство приходских школ в провинции, но газеты тут же разругали его: почему он передал деньги сельским школам, а не городским?…

Наступало последнее десятилетие века; Захарьин призадумался:

– А ведь меня когда-то любили; бывало, куда ни придешь, всюду кричат: "Захарьин! Захарьин!" А теперь, как послушаешь, что обо мне говорят, так и кажется, что вся Россия меня ненавидит. Хотелось бы знать мне – за что?

Мы приближаемся к плачевному финалу… Большевик старой ленинской гвардии, врач С. И. Мицкевич, был учеником Захарьина и хорошо его знал. Из мемуаров Мицкевича видно, как назревала трагедия одиночества этого крупного человека. Увлеченный погоней за гонорарами, Захарьин целиком ушел в частную практику, а дела своей клиники запустил. "Захарьиновские молодцы" (так называли тогда его ординаторов), следуя по стопам учителя, тоже ринулись во все тяжкие, на лету хватая жирные куски, падавшие с богатого клинического стола. Честные же врачи, раньше стремившиеся попасть в клинику Захарьина, теперь покидали ее и переходили в лагерь других ученых-медиков…

Наконец студенты подали Захарьину докладную записку, в которой потребовали, чтобы он как профессор уделял больше внимания лекциям, а не визитам по домам буржуазии. Захарьин рыдал от злости, в истерике валялся на диване и так бил по нему ногами, что содрал с канапе всю шелковую обивку. В аудитории он обозвал студентов "молокососами", осмелившимися поучать его, тайного советника и лейб-медика, боготворимого всей мыслящей Россией.

– Дело я свое буду делать, как и раньше, а либеральничать не намерен. Кому не нравлюсь – пусть убирается…

Раздался свист и крики молодежи: "Долой!"

Теперь ему ставили в вину даже то, что по чину лейб-медика он пытался спасти жизнь императора Александра III, умиравшего от последствий алкоголизма. Кстати, в этом его обвиняли напрасно. Захарьин нисколько не дорожил придворным званием. В малоизвестных мемуарах сенатора Ф. Г. Тернера я встретил ценное замечание, что Захарьин "желал только одного – возможности удалиться, и потому совершенно не старался быть persona grata, а наоборот. Действительно, после консультации он вскоре уехал и больше не возвращался к больному; он достиг того, чего желал". Александр III умер, и гнев предворной камарильи вдруг обратился против Захарьина – какие-то темные личности разгромили в Москве его квартиру.

Но к этому времени и сам Захарьин уже скатился в болото самой махровой реакции, дыша бессильной злобой против студентов и всего передового в русской жизни. Вокруг него образовалась опасная пустота… В 1896 году Григорий Антонович покинул университет, а через год умер в одиночестве, словно отверженный. Диагноз своей болезни он определил сам, и, конечно, этот диагноз был правилен!


***

Время старательно фильтрует наше прошлое, отделяя дурное от доброго. Дурное давно отброшено, а все лучшее, что оставил в наследство Захарьин, принято на вооружение нашей медициной.

Из опыта и знаний таких врачей, как Захарьин, складывается то великое и большое дело, что ныне зовется здравоохранением.

А из трагедии доктора Захарьина можно сделать выводы!


Желтухинская республика

Время действия – последняя треть XIX века… Благовещенск! Если приезжий спрашивал:

– Простите, а кто такой у вас Базиль де Морден?

– Так это же наш Васька Мордасов, – объясняли ему, – только уже разбогатевший.

Благовещенск, одноэтажный и деревянный, поражал отчетливой планировкою прямых улиц, все его кварталы были точными квадратами.

В городе было две гимназии, 13 трактиров, 5 бань, 6 гостиниц, пивоваренный завод и школа коновалов (ветеринаров), а типография Благовещенска обладала двумя шрифтами – русским и маньчжурским, благо торгующего китайца на каждом углу встретишь:

– Твоя сюда ходи-ходи, моя твоя плодавай мало-мало… О чем тут разговаривали? Ну, конечно, о картах: кто кого вчера обыграл, а кого и просто обжулили. Сообщались с миром по амурским волнам, котлы пароходов работали на дровах. Ходили слухи о создании Великой Сибирской магистрали. Грамотные объясняли за выпивкой безграмотным, что вагоны тащит паровоз, после чего люди непосвященные деликатно интересовались:

– А кто же тогда паровоз тащит?

– Как кто? Машинист! Ему за это большие деньги платят… Но больше всего жители Благовещенска любили поговорить о золотишке. Неизвестно, кто был тот столичный мудрец, который позволил банкам Сибири скупать от населения золото, не задавать глупых вопросов – где взял, как твоя фамилия, покажи паспорт, откуда самородки? Золото так и поперло в казну Российскую, а Васьки Мордасовы быстро превращались в Базилей де Морденов!

Гулять тоже умели. Являлся из тайги босяк с мешком за плечами, а в том мешке ничего путного – ничего, кроме чистого золота. Конечно, сразу нанимал солдата с барабаном, парня с гармошкой, а еврея со скрипкой. После чего гулял, выстилая улицы города голубым бархатом, а бабы плясали вокруг него и взмахивали платочками, взвизгивая от удовольствия. Обычно старатели являлись в Благовещенск под осень, а весною, пропившись вдребезги, никому не нужные, снова нищие, они удалялись обратно в тайгу. Но редко кто из них возвращался: то ли тигр заел, то ли на хунхузов нарвался, то ли умер от голода в колодце своего глубокого шурфа, уже не в силах из него выбраться…

Но однажды на самой окраине подобрали человека-гиганта. Рубаха на нем заскорузла от крови, ноги торчали из рваных опорок, а сам он весь был заросший волосами, словно дикарь.

– Кто ты? – спросили его ради порядка.

– Я – президент…

– Хто, хто, хто? Или ты спятил?

– Не смейтесь, – прохрипел бродяга. – Я действительно президент…, первый президент Желтухинской республики.

Чтобы он поскорее очухался, влили в "президента" целый шкалик. Волоком потащили в городскую больницу. Выживет ли?

– Выживет, – рассуждали дорогой до больницы. – Гляди, какой вымахал! Нонеча таковых людей на Руси не бывает. Эдакие-то великаны ишо при Ваньке Грозном по Москве с кистенями бегали…

Итак, "Желтухинская республика"…, не выдумка ли это? Помню, я был еще начинающим писателем и однажды ленинградский поэт Семен Бытовой решил "прощупать" мои знания. Спросил наугад о том о сем, потом вдруг задал вопрос:

– Валя, а Желтухинскую республику знаешь?

– Так кое-что, но знаю.

– Откуда? – удивился он.

Я объяснил, что вычитал о ней в комментариях Василия Ивановича Семевского к его истории нашей золотопромышленности.

– А писательницу Рашель Мироновну Хин знаешь?

– Слышал, что была такая, но не читал.

– Странно! Ведь ее никто не знает…

Я снова объяснил, что с именем Р. М. Хин встретился, когда занимался биографией Ивана Гавриловича Прыжова. Семен Бытовой отозвал меня в сторонку, шепнул:

– Как подступиться к этой загадке? По слухам, все материалы о Желтухе были в архиве Рашели Мироновны…, в Харбине!

С тех пор прошло много лет, давно не стало и Семена Бытового, имя Р. М. Хин очень редко мелькает в нашей печати, а тайна Желтухинской республики остается за семью печатями. С великой робостью приступаю к этой теме, зная еще очень мало, и пусть меня дополнят те, кто знает больше меня…


***

Молоденькая княжна Юлия Павловна Голицына влюбилась не в заморского принца, а в купеческого сына Прокунина, который в деревне, что лежала близ усадьбы Голицыных, имел заводик по выделке купороса на продажу. Любовь оказалась обоюдной, а потомки легендарного Гедемина, свободные от предрассудков, не стали мешать их счастью, и княжна сделалась купчихой.

Таково начало. Было у них четыре сына; трое из них купоросом не интересовались, люди тихие, они тянулись больше к искусствам. Зато вот четвертый, нареченный Павлом, родился сразу с зубами, во что я не очень-то верю. Но зато я верю, что для его персонального обслуживания наняли двух кормилиц, которые с утра до глубокой ночи едва успевали его молоком накачивать.

– И откуда такой взялся? Юленька, – говорил отец матери, – кого ты родила нам? Ведь он еще в нежном возрасте, а уже, послушай, свистеть стал – как Соловей-разбойник… Подрос Паша и усвоил великое значение купороса. Отвезли его в Москву, где учился он в пансионе Циммермана, а потом и в университете. Приятель его по учебе вспоминал: "Он был умен, энергичен и смел, в то же время добродушен, но…, не всегда умел справляться со своими страстями и слабостями". Думаю, в последней фразе нет оттенка дурного. Павел Прокунин еще в пансионе – уже отличался безумной храбростью (точнее: любил подраться). Когда по ночам с площади слышались вопли о помощи "Караул, грабят!", тогда ученики Циммермана храбро открывали форточки, крича в непроглядную темень:

– Сейчас идем…, уже оделись. Только обуемся! Но, посулив защиту, оставались дома, один лишь Паша Прокунин, даже полураздетый и босой, выбегал на площадь и, сколько бы там ни было грабителей, он всех укладывал в один ряд, словно дровишки в поленницу, после чего разбойничьим посвистом созывал будочников и городовых, говоря им:

– Нет, не дохлые…, еще шевелятся. Тащите в участок! Кулаки Прокунин имел во такие, каждый – что тыква… Юнца влекли естественные науки, но, помня о купоросе, он возлюбил химию и в ее теории разбирался столь хорошо, что ему предложили остаться на кафедре университета, дабы готовиться к профессуре. Но молодой адъюнкт отказался:

– У меня там родители в деревне, с купороса кормятся, но завод-то их в убыток работает, вот и надобно мне вернуться, дабы помочь папеньке своим знанием химии.

Отца он застал вконец разоренным, но зато с золотой цепью на груди, гордого званием мирового судьи уезда.

– Ах, Паша, Пашенька, – сказал он сыну, – лучше бы ты в професооры вышел да помог нам, старикам, от жалованья научного, а с этого купороса, будь он неладен, какая нам прибыль?

Прокунину казалось, что его сила и энергия, в сочетании с научным знанием химии, вытащуг завод из кризиса. Целых пять лет он трудился в поте лица, но купорос все равно оставался убыточен. Мать, уже потерявшая двух сыновей, тихо угасла, а одинокий старик отец тоже слег.

– Паша, – сказал он сыну в канун кончины, – бросай ты всю эту погань, сам видишь, что никакие кредиты уже не спасут…

Отец умер. Прокунин торопливо листал юридические книги, вчитывался в законы, искал выход уже не в химии, а в юридической казуистике, наконец, отложил судейские книги и признался:

– Выхода нет…, это – крах!

Но, честный человек, он даже "крах" желал бы пережить так, чтобы никто не пострадал. Заводскую кассу оставил в полном ажуре, привел в порядок все отчеты по финансам завода, ничего из имущества себе не взял, чтобы контора сама расплатилась с кредиторами, и, сделав все это, Прокунин…, исчез. Где он, жив или мертв, куда делся – никто не знал…

Дальний Восток лежал еще впусте, никем не освоенный, а Россия еще не распознала многие тайны, что скрывали его сокровища. Русский народ в те времена кушал одну лишь рыбку – волжскую, а живущие на Амуре даже рыбу ловить ленились, покупая ее у китайцев. Нетронутые дебри поражали воображение. Виноградная лоза почти любовно обвивала смолистую пихту, пробковое дерево жило в обнимку с нежной русской березкой. Надменный тигр считал соболя своим добрым соседом, а белая сова, прилетевшая из тундры, с удивлением пучила глазищи на странного пришельца – японского ибиса. Это на земле, а что под землей – не догадывались.

– Здеся только копни, – рассуждали амурские поселенцы, – эвон, бродяги-то наши чего только из тайги не тащут…

О железной дороге в эти края только поговаривали, а на житье в Приамурье добирались кто как умел – месяцами. Паше Прокунину путешествие до Амура обошлось в стоимость золотых часов с цепочкою, что остались ему от папеньки. Так-то вот Амур-батюшка узрел на своих берегах странного и явно голодного человека. Подозревая в нем беглого каторжника, каких здесь было немало, его задержала полиция – кто таков?

– Я не беглый, не думайте обо мне плохо.

– Занятие какое у вас имеется?

– При случае могу быть и…, адвокатом. Законы знаю. С адвокатской практики не разбогател. Один лимон в Благовещенске стоил рубль. Присмотрелся молодой человек к тому, чем живы люди, и стало ему вдруг скучно.

– Нет, это не жизнь, – сказал Прокунин себе… В его судьбе, уже переломленной, словно краюха хлеба, вдруг случился еще один перелом, самый существенный, – от единого лишь слова, произнесенного шепотом, словно секретный пароль для всех блуждающих и бесприютных (сейчас таких людей у нас называют "бомжами", а в старину называли "гулящими").

Случилось это в трактире, где загулял золотоискатель, намывший в тайге золотишка больше, чем требуется одному человеку. Пользуясь всеобщим уважением пьяных, ибо он щедро оснащал их столы дармовою выпивкой, бродяга стал задевать Прокунина:

– А в ухо не хошь? Тады, давай, в глаз вдарю. Прокунин взял его за ноги и, размотав над собой, словно пращу, выбросил в окно. Старатель, человек бывалый, даже не обиделся и, очухавшись после непредвиденного полета, на четвереньках, словно собака, вернулся в трактир.

– Выйдем, – просипел он. – Я к таким, что меня не испужались, завсегда с великим почтением. Выйдем. Сказать хочу. Я ведь вижу, что у тебя руль в кармане остатний…

Небо над Благовещенском рассыпало чистые звезды.

– Хошь, я тебя богатеем сделаю? – последовал вопрос.

– Ничего не получится, братец. Впрочем…, изволь. Тут старатель огляделся по сторонам, чтобы их не подслушали, обнял Прокунина за шею, словно лучшего друга, прошептав:

– Даю тебе точный адрес – Желтух а…


***

Вернее – не Желтуха, а Желтуга, но желтые россыпи золота в этой реке невольно внесли осмысленную поправку. Эта речка-невеличка (один из многих притоков Амурского бассейна) протекала по земле цинского Китая, в близком соседстве с Россией, и по-китайски она называлась "Жел-Тэ". Место было столь глухое и безлюдное, что без особой надобности туда даже охотники на тигров не забредали. Казачья станица Игнашино, расположенная неподалеку, еще на русской территории, была, пожалуй, единственным поселением, где жители знали, что такое Желтуха:

– Туда и с полком лейб-гвардии лучше не соваться. Кто туда ушел, тот человек пропащий. Редко кто живым выберется, да пока обратно до Благовещенска тащится, у него все отнимут. Чтоб они там все передохли скорее в этой Желтухе…

Страшен путь до Желтухи, не отмеченный крестами могил. В густой траве смрадно догнивали трупы убитых ради ограбления; на узкой, как жердочка, таежной тропе иногда встречались желтоглазые и немигающие тигры, которым следовало уступать дорогу, иначе разорвут. А загадочная символика зарубок на деревьях предупреждала не всех, а лишь посвященных, что здесь поставлены самострелы на пушистого зверя – один неверный шаг, и стрела легко и беззвучно пронзала человека насквозь…

Павел Прокунин благополучно добрался до Желтухи.

Желтуха еще не была "республикой", а тайным лагерем бродяг и бездомных, которые жили где придется – даже в ямах, многие ночевали, уронив головы на болотные кочки. Вестимо, никто здесь не пересчитывал людей, но историки все-таки сошлись во мнении, что иногда Желтуха насчитывала до 15 000 человек, одни, припрятав золото, незаметно скрывались, другие, обнищавшие, прибывали. Чего никогда здесь не знали, так это – национальной розни. Желтуха давала приют китайцам, маньчжурам, корейцам, были тут даже японцы и…, русские, ибо без них нигде горох не молотят.

Сколько зарабатывал простолюдин в России? – гроши.

А на Желтухе, если тебе повезет, в один день намывали золота на 150 – 200 рублей. Старая истина: где золото, там и кровища. Нравы были таковы, что, ложась спать, никогда не знаешь – проснешься ли завтра? Вокруг лагеря старателей бродили подозрительные искатели женьшеня, больше смахивающие на хунхузов, шныряли в тайге неутомимые спиртоносы, таскавшие на спинах громадные бидоны с рисовой самогонкой. По вечерам, напившись этой ханжи, желтухинцы озверело убивали друг друга – в одиночку и скопом. Все ужасы американского Клондайка казались детской игрой по сравнению с теми нравами, что процветали на этой речушке…

Павел Прокунин, столь удачно сочетавший в себе буйную кровь Ильи Муромца с голубою кровью русской аристократии, очень скоро уяснил для себя самое главное и для всех нужное.

– Слушайте! – заявил он однажды. – Если Желтуха возникла между Россией и Китаем, неподвластная ни династии Романовых, ни пекинским Цинам, то она слушайте! – является независимым государством, в котором должен царить дух той самой паршивой демократии, что возведет нашу Желтуху в ранг самостоятельной республики… Так, сволочи, или не так?

Посмотрев на его кулачищи, многие сразу согласились.

– Моя-твоя говоли плавда! – кричали ему и китайцы. Русские от своих восточных собратьев не отставали:

– Всех – к едреней матери! – заявили они. – Своя башка на плечах, и пока, видит бог, ишо не шатается… Ты прав! На што нам царь или мандарины усатые? Мы сами с усами…

Прокунин напористо и властно высказал главное:

– Слушайте! Республика нуждается в законах, чтобы никакая гнида не вырастала в гигантскую вошь, алчущую чужой крови. Таких – давить… Гляньте: как мы живем? Так жить нельзя. Надо выработать конституцию и законы, неукоснительное соблюдение коих обеспечит всем нам личную безопасность и процветание…

Известно, что в любом обществе, даже самом окаянном, всегда сыщутся разумные люди, склонные к порядку и добродетели.

– Молодец! – горланили они. – Давай нам республику! Тут же была составлена бодрая конституция, единогласно был принят уголовный кодекс, состоявший из одного лишь пункта.

– Слушайте! – зычно провозгласил Прокунин. – За любое убийство, пьян ты был или трезв, за воровство, тайное или явное, за нанесение увечий в драке или при дележе – СМЕРТНАЯ КАЗНЬ…

Но уже назрел вопрос о главе молодого государства! Образцово-показательный кулак, что бы там о нем ни говорили, всегда был и остается немаловажным фактором убеждения. Ознакомясь с достоинствами прокунинского кулака на практике, большинство признало его юридическую правоту, выбрав Прокунина атаманом.

– А здесь не шайка! – возмутился Паша. – Здесь, сокрытое от взоров дипломатии, вызревает новое богатейшее государство, а посему меня устроит только звание "президента"…

Став таковым, Прокунин обрел и права диктатора, а спиртоносы отныне обходили Желтуху стороной, устраивая "питейные заведения" на болотах или под корягами буреломов. Но закон о смертной казни не оставался пустыми словами. Правда, расстрелов или виселиц на Желтухе не было. Все собирались "в круг", осужденный выходил в его середину. Следовал лишь один удар кулаком – и казненного тащили до первой ямы, а Прокунин спрашивал:

– Ну? Кому еще не нравится наша конституция?… Петербург равнодушно воспринял известие о появлении какой-то дикой "республики". Зато китайскую императрицу Цыси сильно встревожило то, что золото, добытое на Желтухе, минует ее царственную шкатулку. В убогий шалаш Прокунина однажды проникли ее мандарины и, вежливо шипя, "потребовали выдачи им всего намытого золота и удаления (с Желтухи) всего общества. Желтухинцы не подчинились и, конечно, прогнали их". Тогда Цыси послала войска. Желтухинцы оказались вооружены гораздо лучше китайской армии, и войско Цыси бежало, теряя свои широкие шляпы и громадные щиты из рисовой соломы, что были разрисованы устрашающими драконами… После боя "республиканцы" рассуждали:

– Питер-то уж ладно, у них своих забот полон рот, а вот эта поганая старушенция из Пекина добром от нас не отстанет…

Настал 1886 год. Цыси через дипломатов договорилась с Петербургом о совместных действиях против "республики". Теперь с юга ударили по ней регулярные войска Пекина, а со стороны севера, форсировав Амур на пароходах, двинулись русские. Желтухинские китайцы сражались ожесточеннее русских, ибо у тех была дорога к отступлению – обратно в Россию, а китайцев ожидала лютейшая участь. Они охотно, даже покорно сдавались в плен русским офицерам, а те, что попали в полон Цыси, были недалеко от границы обезглавлены. Русские же солдаты, разорив лагерь на Желтухе, всех пленных переправили на другой берег Амура, где им было сказано: "А теперь убирайтесь ко всем чертям". И все мигом разбежались в разные стороны…

Но Павел-то Прокунин понимал, что угрожает ему лично, как "президенту" самозваной "республики" на границах империи!

Окруженный верными людьми, он не сдался ни русским, ни китайцам, проломившись в непроходимые таежные дебри. С ним была и казна Желтухи, составленная из подоходных налогов (мешок с золотым песком и ящик самородков). Прокунин не учел одного: за время своего "президентства" он заимел немало врагов, только и ждавших момента, чтобы с ним разделаться. Нападение совершилось ночью, когда все спали. Спросонья возникла страшная поножовщина, какую трудно себе представить. Прокунин работал кулачищами, круша черепа врагов, но его свалили выстрелами в упор, и, казалось, он больше никогда не встанет…

Но глаза вдруг приоткрылись. Но губы вдруг прошептали:

– Не бросьте меня…, домой…, в Россию…

Кое-как соорудили носилки, на которых Прокунин и лежал, впадая в беспамятство, а кормились в пути ягодами. Многие падали и умирали – от ран и голода. Наконец Прокунин остался один. Хватаясь за стволы деревьев, побрел далее, потом долго полз, как ящерица, и вот, наконец, перед ним блеснули спасительные волны Амура. Китайский рыбак перевез его на другой берег, на самой окраине Прокунина заметили прохожие.

В больнице он пролежал больше двух месяцев. Выжил.

Миновал срок, и вдруг… Прокунина арестовали.

– За что? – возмутился он.

– Сам знаешь. Завод-то свой в Московской губернии бросил, а контора с кредиторами не рассчиталась… Банкрот да еще злостный! Хотел подале от Москвы укрыться? Все едино нашли…


***

Жил тогда в Москве замечательный человек – Николай Васильевич Давыдов, опытный юрист, который в свое время снабдил Льва Толстого материалами для создания пьес "Власть тьмы" и "Живой труп", без его помощи не возник бы и роман "Воскресение". Давыдов был другом детства Паши Прокунина, ибо имение его родителей примыкало к владениям Голицыных, близ которого работал заводишко по выделке купороса.

Паша пропал, исчез, растворился – давным-давно.

Каково же было удивление Николая Васильевича, когда он узнал, что бежавший от кредиторов Прокунин вдруг объявился в Благовещенске и, арестованный, вскоре будет выслан на родину этапным порядком – для суда над ним. Встреча старых друзей состоялась в дешевой московской гостинице. Прокунин не встал с диванчика, только улыбнулся другу вымученной, виноватой улыбкой.

Расцеловались. Прокунин даже поплакал.

– Видишь, Коля, как обернулась судьба. Не свяжись я тогда с этим купоросом, может, и профессором стал бы.

"Мы долго сидели молча, – вспоминал Н. В. Давыдов. – Обоим вспомнилось счастливое детство, веселые, беззаботные годы студенчества…" Давыдов тоже всплакнул, спрашивая:

– Паша, как ты жил-то после Желтухи?

– Наверное…, хорошо, – был ответ. – Не веришь? Напрасно. Служил даже бухгалтером, в Благовещенске меня уважали. И все пошло прахом, ибо пришлось внести крупный залог, чтобы не держали под стражей. Стыдно являться на Москве под конвоем…

Давыдов, как юрист, расспросил обстоятельства дела. Прокунин не скрывал от него, что исчез он сознательно, желая разбогатеть в дальних краях, чтобы вернуться в родные края другим человеком, желал он снова уйти в науку.

– Я ведь был уверен, что завод сам по себе расквитается с кредиторами, а теперь… После Желтухи мое имя стало частенько мелькать в газетах, один из кредиторов, с которым не расплатились как надо, по газетам и установил, что я живу и благоденствую в Благовещенске. Остальное тебе, Коля, известно. Для меня это удар, и боюсь, он станет для меня роковым.

– Я надеюсь, – утешал его Давыдов, – с твоей стороны было только банкротство, но не злостное, ибо ты бежал только при часах покойного отца, а уголовно наказуемого сокрытия имущества с твоей стороны не усматривается. Так и говори на суде, что обижать или обманывать кого-либо ты не хотел.

– Поверят ли? – жалко усмехнулся Прокунин.

– Должны, – убежденно произнес Давыдов… Адвокат на суде доказал честность Прокунина:

– Когда от правосудия скрывается злостный банкрот, он прихватывает с собой что-то самое ценное, о других не думая. Однако мой подзащитный, хотя и признал свое банкротство, но юридически он остался непорочен, аки ангел небесный, ибо, скрываясь, господин Прокунин не взял ни копейки… Давыдов оказался прав: суд оправдал Прокунина. Но трагедия его жизни стала уже необратимой. Чувство виноватости перед людьми не покидало Прокунина, и вскоре он отъехал обратно на Амур, – "уехал (по словам того же Давыдова), настроенный пассивно к настоящему и недоверчиво к будущему", говоря на прощание:

– Ах, если б оно у меня было, это будущее. Проклятый купорос, потом желтухинское золото выели мне всю душу. Ненавижу сам себя! Господи, как я был смешон, когда тропою тигров да хунхузов пробирался на Желтуху, мечтая иметь миллионы. А теперь я спрашиваю себя: зачем?

Расставание на вокзале было очень печальным.

– Ты хоть напиши мне, как там… Ладно?

– Напишу, – обещал Прокунин, но Давыдов как-то сразу подумал, что писем от него ждать уже не следует.

Поезд тронулся. Осталось помахать шляпой.

… Прокунин скончался в Благовещенске летом 1896 года на сорок седьмом году жизни. Кое-где мелькнули краткие и маловыразительные некрологи, в которых журналисты старались выделить именно то, что покойный был президентом Желтухинской республики. Вряд ли кто из читателей понял их намеки:

– Желтухинская республика – это где такая?


Душистая симфония жизни

Моя жена долго искала в продаже французские духи «Шанель № 5», но не нашла их и купила духи отечественные. Я вгляделся в марку на флаконе, прочел название фирмы:

– «Новая заря»! Поздравляю. Вполне возможно, эти духи ничуть не хуже французских.

– Разве? – удивилась жена.

Я показал ей снимки двух бюстов, мужского и женского, работы скульптора Анны Семеновны Голубкиной, что ныне выставлены для обозрения в Третьяковской галерее.

– Ты ничего не знаешь об этих людях?

– Нет.

– Между тем они оба имеют прямое отношение к тем духам, которые ты купила. Очевидно, мне придется рассказать тебе одну историю. Вернее – историю одной жизни.

Старый парижский мыловар Атанас Брокар имел на улице Шайо крохотную лавчонку, где торговал помадой для волос и туалетным мылом. Было лето 1859 года, когда, задумчиво раскурив трубку, он пожелал говорить с сыном Генрихом:

– Из Ландревилля пишут, что скончался твой дед, почти сто лет жизни вдыхавший винные пары Бургундии и Шампани. Тебе, мой сын, всего двадцать, а ты уже нанюхался всякой дряни, из которой мы извлекаем ароматы… Слушай! – сказал отец. – Париж давно испорчен такими благовониями, которые лучше бы называть вонью. Помнишь, как мы пустили в котел для варки мыла свежий конский навоз и выручили с этого дерьма немало. Ты неплохой химик, а из Москвы приехал парфюмер Гика, ищущий ученого лаборанта. Благословляю тебя. Поезжай.

– С чего лучше начинать мне, отец?

– Начни с мыла. В этом поганом мире еще не все люди благоухают цветами, зато каждый бродяга хоть раз в жизни должен помыться с мылом, чтобы не выглядеть свиньей…

Константин Гика спросил молодого Брокара:

– Как величать вас в Москве?

– Меня зовут Генрихом, я сын Атанаса.

– Значит, в Москве станете Генрихом Афанасьевичем…

Москва встретила француза сугробами, окриками «лихачей», трубными возгласами военного оркестра, игравшего возле дома генерал-губернатора. Молодой человек был сообразительным и, работая лаборантом, присматривался, что может дать ему Россия и что он способен дать России. Его даже обрадовало, когда он узнал, что крестьяне в деревнях считают кусок мыла «барской прихотью», хотя множество бань в Москве и провинции убеждали Брокара в давней чистоплотности русского простонародья. Гика никак не мог заполнить мылом пустующий рынок России, но в Москве уже набирала мощь парфюмерная фирма Альфонса Ралле.

Генрих Афанасьевич еще не овладел русским языком и потому охотно навещал вечерами магазин хирургических инструментов на Никитской улице, который содержал бельгиец Томас Равэ; с ним можно было отвести душу в болтовне на французском…

Равэ долго жил гувернером в провинции, имел похвальные аттестаты от господ Щетинина, Тютчева и Кашпиревых. Но однажды в магазине Равэ послышался с лестницы шелест женского платья, и приятный девичий голос спросил:

– Папа, почему у нас так пахнет цветами?

– Иди сюда, моя прелесть, – велел Равэ, – ароматы принес мсье Брокар, занятый в парфюмерии… Это моя дочь Шарлотта, – сказал Равэ, когда девушка спустилась в магазин.

Шарлотта Андреевна (хотя отца ее звали Томасом) родилась в России и другой жизни, кроме русской, не знала; она считала себя русской, любила русскую поэзию, боготворила Пушкина. Брокар ей, кажется, понравился. Она увела его в девичью «светелку», показала альбомы, в которые от руки переписывала «Бориса Годунова», украшая пушкинские строки своими акварельными иллюстрациями. Но, беседуя с Шарлоттой, Брокар догадался, что сердце девушки уже занято любовью к известному певцу, умевшему покорять женщин божественным тенором.

– Завтра мой папа устраивает музыкальный вечер, – сказала Шарлотта, – и я буду рада, если вы разделите мои восторги от голоса этого певца… Ах, как он поет!

– Я приду, – сухо раскланялся Брокар.

Он пришел с громадной корзиной фиалок, советуя Шарлотте поставить ее на крышку рояля.

– Это вам и…, вашему певцу, – многозначительно произнес Брокар. – Надеюсь, запах этих дивных цветов усилит вокальные способности вашего любимого тенора.

Тенор с позором бежал из дома Равэ, не в силах взять голосом не единой высокой ноты. Шарлотта сказала Брокару:

– Оказывается, вы не только химик, но еще и колдун.

– Тайна моего ремесла, – отвечал Брокар…

Он-то, как парфюмер, хорошо знал, что запах фиалок способен разрушить гармонию голосовых связок (о чем, кстати, ему не раз говорили старые опытные певцы). В лаборатории Брокар втайне от хозяина Гика скоро изготовил эссенцию, способную делать запахи более устойчивыми. Наконец он решился просить у Томаса Равэ руки его дочери.

– Видите ли, – отвечал Равэ, – мои дела идут хорошо, а я человек практический, и мне сразу хотелось бы знать, каково будет обеспечение моей дочери с вашей стороны.

– Я получаю сто двадцать рублей в месяц.

– Этого мало, – вздохнул Равэ. – Вы же сами понимаете, что моему сокровищу требуется более дорогая оправа…

Брокар срочно выехал на родину, где процветали давние парфюмерные фирмы Любэна, Пино, Леграна и Пювера, которые предложили ему доходные должности в своих лабораториях. Легран, хорошо знавший семью Брокаров, заманивал его на пост директора фабрики с годовым окладом в пять тысяч франков.

– Нет, – отказался Брокар, – я уже связан с Москвою узами сердечной привязанности и приехал…, продавать!

– Вы привезли хоть кусок русского мыла?

– Я привез нечто большее…

Связавшись с фирмой Бертрана в Грассе, он продал ей секрет концентрации запаха, за что и получил 25 000 франков. С этими деньгами Генрих Афанасьевич возвратился в Москву.

– Запах нематериален, – сказал он Равэ, – но он становится даже осязаем, когда превращается вот в такие купюры.

– Вы мне нравитесь, – отвечал Равэ…

Певец с его тенором был забыт. Шарлотта заказала венчальное платье. Осенью 1862 года Брокар стал женатым человеком в возрасте двадцати четырех лет. Выбор его был правильным: Шарлотта, русская по привычкам и воспитанию, не только читала стихи, но по себе знала скромную жизнь русской провинции, ведала нужды и потребности простого русского человека.

– Мне твои химические формулы непонятны, – сказала она мужу. – Но хотелось бы знать, с чего ты начнешь.

Генрих ответил, что отец передал рецепт обработки кокосовых орехов для выделки «кокосового» мыла. Наконец, ему давно известен секрет получения глицеринового мыла.

– Согласна, – кивнула Шарлотта, – но прежде, мой дружочек, ты бы сходил в простую русскую баню и посмотрел бы, есть ли там у кого мыло и как русские люди парятся…

После парилки, исхлестанный веником, Брокар вернулся домой в полном изнеможении и сразу свалился на постель.

– Это чудовищно! – сказал он. – Но мыла я что-то не заметил. Русские борются с грязью вениками, которые, по моему мнению, одинаковы с ударами палаческого кнута…

Весною 1864 года Брокар открыл в Теплом переулке свою ('фабрику», наняв двух рабочих – мужика Герасима и молодого парня Алексея Бурдакова, которых сразу же предупредил:

– Никаких пьяных суббот, никаких «после бани по стопочке», никаких «по случаю воскресенья» быть не должно. В нашем тонком деле обоняяие не должно соприкасаться с алкоголем.

– Не жисть, а каторга, – мрачно изрек Герасим.

– Где наша не пропадала! – весело согласился Алексей…

Русские спросили его, что такое «парфюмерия»?

– Запах, – пояснил им Брокар…


***

Юных пианистов учителя били линейкой по пальцам:

– Играй, играй, играй…, во что бы то ни стало!

Брокар вспоминал подзатыльники отца:

– Нюхай, нюхай, нюхай…, и запоминай запахи!

…Парфюмерия, как и музыка, принадлежит к древнейшему виду искусств, а парфюмер больше всего похож на композитора, который фантазирует, сочетая различные ароматы, словно раскладывая музыку по нотам. Запах человека и его одежды как бы дополняет внешность самого человека, особенно – женщины.

Еще на заре человечества люди очень активно реагировали на все запахи, приятные для них или пугающие новизной, так возникло пятое чувство – обоняние. Из глубин веков дошли до нас первые благовония, сохранившие ароматы древности в усыпальницах египетских фараонов. Библейская Суламифь, соблазнявшая Соломона, плясала перед ним, излучая ароматы возбуждающих масел, пропитавших ее гибкое тело. В древних Афинах любая красавица знала, что руки должны пахнуть мятой, а лицо – пальмовым маслом. Изнеженные патриции гордого Рима буквально купались в благовониях, они опрыскивали ими не только свою еду, но даже улицы, по которым должен проехать император.

Города средневековья погибали среди отбросов и помойных канав, даже короли бывали вымыты дважды: при их рождении и перед их погребением. Женщины не ведали даже примитивной гигиены и, чтобы заглушить неприятный запах, окружали себя сильно пахнущими духами, вплоть до резкого мускуса, а путники той мрачной эпохи, еще не видя города, догадывались о его близости по запаху духов и помоев. Алхимики искали не только «секреты» золота и фарфора, но составляли остропахнущие мастики и эссенции, не боясь смешивать воедино мочу младенца с настойкой из лепестков герани, порошок истолченных болотных жаб они перемешивали с цветами индийских пачулей. В лавках Парижа времен Екатерины Медичи открыто торговали ядовитыми духами, чтобы отравить соперника или соперницу; тогдашние дамы знали, каким запахом привлечь кавалеров, а какие духи способны вызвать в мужчинах отвращение.

Генрих Наваррский, зная об этих тонкостях, заклинал свою метрессу Габриэль д'Эстре: «Совсем не мойся, моя драгоценная: я буду у тебя не раньше, чем через три недели…» По аромату духов можно было определять сословное положение человека, ибо простая швея не имела права пользоваться духами, какие употребляла маркиза. Мода на запахи менялась, как и мода на одежды, и самые знатные дамы в понедельник благоухали иначе, нежели в субботу.

В 1608 году флорентийские монахи завели первую в мире парфюмерную фабрику. Еще через сто лет появилась «кельнская вода», и эта «вода» стала провозвестником знаменитого русского «Тройного» одеколона. Французская революция подарила миру духи под названием «Гильотина», а Бонапарт именовал духи своими победами при Маренго и Аустерлице. Кстати, Наполеон был большим франтом: даже в 1812 году, отправляясь в грабительский поход на Россию, он тащил за собой громадный чемодан, набитый духами, помадами и притираниями; одной только «кельнской воды» он расходовал в день по два флакона…

Генрих Афанасьевич начинал все-таки с мыла!

Однажды он дал Шарлотте понюхать парижские духи «Почему я люблю Розину», а сам высморкался в платок, опрысканный духами «Я настоящий мужчина». Он сказал жене, что никак не ожидал встретить в России столь сильную конкуренцию:

– Альфонс Ралле со своими духами давно популярен среди московских барынь, в Петербурге набирает силу фабрика Жоржа Дюфтуа, а я… Каков бы я ни был композитор ароматических фантазий, но я способен сейчас производить только мыло.

Фабрика А. Ралле теперь называется «Свобода», фирма Ж. Дюфтуа – это «Северное сияние» в Ленинграде, а будущая «Новая заря» самого Брокара начинала жизнь в подвале дома Фаворских, где на жаркой плите стояли две кастрюли, в них булькало густое и противное варево, должное стать средством для омовений. В конце рабочего дня на столе раскладывали дневную норму: от двадцати до ста кусков мыла. Потом Алексей или Герасим грузили товар на санки и развозили его по заснеженной Москве:

– Эй, не надо ль кому хорошего мыла от Брокара?

– Катись далее, – отвечали купцы в лавках. – Мы уже закупились мылом от Ралле, и нам твово мыльца не надобно…

Вечерами, стесняясь, Брокар отдавал жене два или три рубля дневной выручки. Шарлотта оказалась практичнее мужа:

– Мылом тоже можно забить конкурентов! Подумай сначала о детском мыле. Дети не любят умываться, значит, мыло должно быть нарядной игрушкой, чтобы умывание стало для них приятной забавой. Подумай о мыле для простого народа.

Русский мужик повезет твое мыло с базара, чтобы дарить его своим домочадцам вроде «гостинца», и прежде всего им должны любоваться.

– А как это сделать? – спросил Генрих Брокар.

– Так и делай… Для детворы мыло пусть имеет форму зверушек, медвежат или зайчиков, а мыло для крестьян делай похожим на красную морковку или зеленый огурец. Если кто по ошибке и попробует его на зуб – только посмеются! Но главное условие, – властно диктовала Шарлотта Андреевна, – чтобы любой кусок детского или народного мыла стоил никак не дороже одной копейки… Именно одна копейка принесет миллионы!

Брокар пустил в продажу «копеечное» мыло, и для него не потребовалось даже рекламы: детское мыло радовало детей, а мыло в форме огурцов расходилось по самым глухим деревням.

Из копеек складывались тысячи рублей, и скоро пришлось выбираться из подвала дома Фаворских на другое место. Брокар оставил Герасима рабочим, но смышленого Алексея Бурдакова он ввел в свой дом. Между ними состоялся серьезный разговор.

– Алеша, – сказал Брокар, – я поеду на Нижегородскую ярмарку, а ты останешься главным. Я решил передать тебе рецептуру кокосового и глицеринового мыла, завещанную мне еще отцом. Теперь стоит подумать о туалетном мыле ценою до пяти копеек. Я займусь приданием ему должных ароматов, а ты при варке мыла добивайся его нежной прозрачности…

Скоро появились красочные этикетки для помад и мыла, доходы росли, Брокар перевел фабрику на Зубовский бульвар, затем переехал на Пресню, но скоро и там сделалось тесно.

Понадобились цеха для размещения машин и громадных котлов, некуда было складывать громадные поленницы дров, пожираемых печами. Теперь на фабрике трудились уже тридцать человек. Многие из этих ветеранов намного пережили хозяина, и средь них еще недавно проживал в Москве на пенсии «парфюмер № 1 в СССР» Павел Васильевич Иванов, часто вспоминавший Брокара:

– Генрих Афанасьевич вставал раньше всех, с шести утра он трудился в лаборатории. Человек был сухой, зато справедливый и к нам, работникам, относился хорошо. На фабрике полно разных спиртов, но никто даже лизнуть не смел. В этом деле хозяин был строг: чуть заметит кого с похмелья, сразу выставляет за ворота фабрики… Сам труженик великий, он терпеть не мог всяких лентяев, лодырей тоже выпроваживал на улицу.

Брокару и самому нелегко бывало устоять в сделках с купцами, закупавшими у него товар для ярмарок. Словно списанные из комедий Островского, осмеянные в рассказах Горбунова и Лейкина, эти замоскворецкие Тит Титычи или Карпы Карпычи в сапогах бутылками звали Брокара «спрыснуть дельце»:

– Закатимся до утра к «Яру», арфисточек молоденьких позовем али поглядим, как цыганки пляшут… Не хошь? Тады в баню закатимся, шампанью поддадим на каменку. Покедова нам мозоли срезают да когти стригут ножницами, мы коньячком побалуемся. Тоже не хошь? Ну, хоша бы в шашки с нами сыграй, мы твою «дамку» в «клозет» усадим… Окажи нам почтение!

Осенью 1869 года Брокар перевел фабрику за Серпуховскую заставу, где она потом раскинулась на весь квартал и на этом месте сохранилась до нашего времени. Духи оставались роскошью, парижская фирма Любэна не сходила с уст русских модниц, но Брокар уже много лет работал над созданием русских духов. А пока он выпустил на рынок «Цветочный» одеколон, заполнивший русские магазины. Завидуя успеху Брокара, парфюмеры стали выпускать подделки, столичные бонвиваны, надушившись брокаровским одеколоном, растрясали свои платки перед дамами:

– Разве я стану употреблять эту русскую дрянь? Нет, я пользуюсь исключительно парижским одеколоном по названию «Садик моей возлюбленной»… Понюхайте, мадам! Каково?

Шарлотта Андреевна, лучше мужа изучившая русские вкусы и запросы российского рынка, умело руководила сбытом помад, кремов, пудры, мыла и одеколонов, всегда окруженная коммивояжерами из провинции, художниками с эскизами оберток и наклеек. Бывая наездами в Европе, Генрих Афанасьевич отписывал жене из Парижа, что здесь все чертовски подорожало и «вообще здесь работать было бы гораздо труднее, нежели в России…, сорта здешних мыл, – сообщал он, – находятся на весьма невысоком уровне, и у нас в России вырабатываются гораздо лучшие и тонкие мыла. Вот видишь, каким я гордым стал!»

Мотался он по Европе не ради отдыха, вынюхивая в парфюмерных магазинах самые модные запахи, которые оставались в его памяти, как нотные знаки в душе музыканта, стимулируя Брокара к новым опытам по синтезу ароматов, чтобы воссоздать новые душистые «букеты». Жена иногда спрашивала:

– Ты никогда не хочешь вернуться во Францию?

– Я вернусь во Францию, чтобы там умереть, но жить и работать я могу только в России, где больше простора для творчества такого художника, каков я…

Жена сообразила, что продажа парфюмерии оптом в чужие руки торговцев сомнительна, и в 1872 году в Москве на Никольской улице открылся фирменный магазин Брокаров, где бедный человек покупал кусок «греческого» мыла, скромная чиновница долго выбирала «румяную» помаду, но иногда к магазину подкатывала коляска аристократки, капризно требовавшей:

– Не могу уснуть без парижских саше.

– Извините, мадам, у нас только московские…

Брокар, мастер на все руки, выделывал и «саше»: особые подушечки, которые прятали на ночь в белье или в постели, чтобы они ароматизировали миндалем и ванилью, лавандой и розами. А когда Москву навестила герцогиня Эдинбургская, Брокар поднес гостье из Англии букет «из роз, ландышей, фиалок и нарциссов». Герцогиня не сразу поняла, что все цветы были вылеплены из воска, но фиалка пахла фиалкой, а ландыш – ландышем.

– Как вам удалось это, кудесник?

– Секрет моей фирмы, – поклонился Брокар.

– Но такого чуда нет даже в Европе!

– То, чего нет в Европе, можно найти в Москве…

Послереформенная Москва была переполнена сокровищами.

Дворянские гнезда, уже разоренные, поставляли на толкучки остатки прежней роскоши своих обнищавших владельцев. Среди всяческой завали иногда попадались и настоящие шедевры, достойные того, чтобы украшать лучшие музеи мира.

Генрих Афанасьевич повадился навещать рынок у Сухаревой башни, где случайно купил у расхожих антикваров картины старой фламандской школы. Но однажды ему здорово повезло.

За два-три рубля, даже с неохотой, приобрел он доску, покрытую старинной живописью, до того уже потемневшей, что сюжет угадывался с большим трудом. Принес домой, небрежно бросил покупку в кресло, а потом и сам уселся поверх доски.

Случайно зашел знакомый московский художник, а доска под Брокаром вдруг треснула.

– Генрих Афанасьевич, на чем вы сидите?

– Доска какая-то. Даже не разглядел, что тут написано.

– Позвольте глянуть… – Художник взял доску и ахнул. – Да это же подлинный Альбрехт Дюрер! Нужно только снять с него вековую грязь и как следует реставрировать…

Росло собрание картин, подрастали и дети: дочь Женечка и двое сыновей, Эмилий с Александром. Девочку он оставил нежиться с матерью, зато сыновей круто прибрал к своим рукам. С детства приучал их трудиться в лаборатории, безжалостно штудировал возле мыловаренных котлов. Брокар был строг он тряс их за уши, раздавал пощечины, если сыновья, не дай бог, не могли отличить запах жимолости от настойки плюща, если они путали аромат бразильского дерева с удушливым майораном.

– Балбесы! – злился Брокар. – Парфюмерия – это творчество, а вдохновение парфюмера может создавать волшебную симфонию ароматов. Как в музыке существуют отдельные тональности, так и парфюмер выделяет нужные гаммы запахов. Разве же острый диссонанс резеды или мускуса не напоминает вам удар в боевые литавры? Наконец, подобно живописцу, выделяющему яркое пятно на картине, я годами бьюсь над тем, чтобы создать духами то настроение, какое определит благородное поведение человека… Увы, – горестно заключал Брокар, – мы знаем имена художников и композиторов, но еще никто не аплодировал мне как автору очаровательных духов.

Парфюмер, по мнению Брокара, способен управлять настроением публики: дурной запах раздражает, а хороший повышает здоровую энергию, вызывая в человеке творческие эмоции.

– Напрасно смеетесь, – обидчиво говорил Брокар. – Недаром же великий поэт Байрон окуривал себя запахом трюфелей, а парижские писатели жгут в своих кабинетах индийские благовония. Я уверен: производительность труда даже простого рабочего сразу повысится, если в цехах заводов не будет вонищи, а воздух наполнится ароматом левкоев и глициний…

Брокары открыли второй магазин на Биржевой площади, и тут пришлось звать полицию, ибо громадная толпа угрожала разрушить двери и разбить витрины, чтобы проломиться до прилавка. Дело в том, что Шарлотта Андреевна придумала небывалый сюрприз. Всего за один рубль продавались «наборы»: в элегантной коробке были уложены сразу десять парфюмерных изделий с одинаковыми ароматами (духи, одеколон, пудра, кремы, саше, помады и прочее). Успели продать только две тысячи «наборов», после чего полиция, вся в запарке, велела закрыть магазин, не в силах справиться с напиравшей толпой.

– Это уже успех, – ликовала Шарлотта Андреевна.

– Нет, это уже слава, – отвечал муж…

Много лет подряд Генрих Афанасьевич ставил в лаборатории химические опыты, стараясь извлечь из растений нужный аромат со сложным «букетом», запах которого удовлетворял бы всех мужчин и женщин, доступный для самой разнообразной публики.

– Нужен приятный и дешевый, – говорил Брокар.

Так сложилась гамма «Цветочного» одеколона, ставшего «гвоздем» на Всероссийской Промышленной выставке в Москве. Фирма получила золотую медаль, а Брокар отпраздновал это событие пуском фонтана из «Цветочного» одеколона – для всех!

Снова понадобилась полиция, ибо, когда фонтан заработал, публика словно обезумела: женщины мочили в струях одеколона шляпы и перчатки, а мужчины, потеряв стыд, мочили в бассейне фонтана свои пиджаки. Формулу «Цветочного» одеколона Брокар хранил в строгом секрете, но скоро в стране появились подделки.

<