Читать онлайн Искусство стареть (сборник) бесплатно

Игорь Губерман
Искусство стареть

Моим ровесникам с душевным сочувствием

Сумерки всего

Сегодня утром я, как всегда, потерял очки, а пока искал их – начисто забыл, зачем они мне срочно понадобились. И я тогда решил о старости подробно написать, поскольку это хоть и мерзкое, но дьявольски интересное состояние. Я совсем недавно пролетел над ровно половиной земного шара, чтобы выпить на солидном юбилее старого приятеля. А перед этим сел и горестно задумался: что можно утешительного сказать на празднике заката?

– Я объясню это тебе, старина, – говорил я тремя днями позже, – на примере своей собаки Шаха. Я провожу с ним целый день, а вечером мы ходим с ним гулять. Ты не поверишь, но он ещё старше тебя: по человеческому измерению ему далеко за семьдесят. Я даже загадку про нас придумал: старикашка ведёт старикашку положить на дороге какашку. Так вот он, безошибочным животным инстинктом ощущая возраст, резко сузил круг своих притязаний к жизни, за счёт чего резко обострились оставшиеся удовольствия. Он хорошо покакал – счастье, сочную сосиску дали – полное блаженство. Он, правда, полностью охладел ко встречным сукам, но на то ведь мы и люди, старина, чтобы лелеять свои пагубные влечения. Зато как изменились женщины по отношению к нам! Сперва у женщины в глазах мелькает ужас, но потом она благодарит, не скрывая восхищённого удивления. И тогда ты упоённо смотришься в зеркало, и – Боже мой, что ты там видишь! Но об этом тоже грех печалиться. Судьба обтёсывает наш характер, а промахнувшись, оставляет на лице зарубки. Но зато о жизни ты уже настолько много знаешь, что периодически впадаешь в глупую надежду быть услышанным и даёшь советы молодым. Тебя посылают с разной степенью деликатности, но ты не унываешь и опять готов делиться опытом. Какая это радость – быть всегда готовым чем-нибудь делиться! А сколько в жизни обнаружилось смешного – того как раз, к чему вокруг относятся серьёзно, а вчера ещё всерьёз воспринимал ты сам.

И я поздравил его со вступлением в период мудрости, которой всё до лампочки и по хую, лишь были бы здоровы дети.

Говорил я искренне вполне, однако многое осталось умолчанным, о том я и решился написать.

Всю жизнь мы очень мало знаем о себе, а старость благодетельно окутывает нас ещё более непроницаемой пеленой. Заметил, например, по множеству выступлений: на моих смешных стишках о старости взахлёб хохочут старики, сидящие обычно в первых рядах. Я ожидал обиды, раздражения, упрёков – только не безоблачного и беспечного смеха. И довольно быстро догадался: каждый потому смеётся, что стишки совсем не о нём, а о его знакомом или соседе. И кокон этих благостных психологических защит окутывает нас тем плотнее, чем опаснее реальность для душевного покоя и равновесия. И бывшим палачам отнюдь не снятся жертвы, они помнят лишь, что время было, да, жестокое, но справедливое, и жили они в точности, как все – что примиряет память с совестью стремительно и прочно. Над памятью о поражениях любых – такой уютный холмик вырастает из последующей любой удачи, что с невольной благодарностью судьбе старик приятно думает: всё к лучшему, пословицы не врут.

У возраста, осеняемого душевным покоем, возникают мысли и слова, которые, возможно, в молодости не явились бы. Помню до сих пор своё немое восхищение, когда моя тёща, поздравляя свою дочь с получением паспорта, задумчиво сказала, отвернув страницу регистрации брака:

– И пусть у тебя на этой странице будет много штампов.

А слова, которые услышал много лет назад поэт Илья Френкель, просто стали бытом в нашей семье по множеству поводов. Война застала Френкеля в Одессе, и он кинулся на почту утром рано сообщить, что жив и выезжает. К окошечку для дачи телеграмм толпилась чудовищная очередь. И вдруг какой-то невзрачного вида мужичок, кого-то отодвинув, а под кем-то проскользнув, стремительно просочился к оконцу и успел дать телеграмму ещё прежде, чем вся очередь возмущённо загудела и зароптала. Он уже исчез, а громогласное негодование всё длилось. И только стоявшая невдалеке от Френкеля ветхая старушка тихо и привычливо произнесла в пространство:

– Каждый думает, что он кто-то, а остальные – никому.

На одной автобусной остановке в Тель-Авиве стоял панк обычнейшего и типичного вида: копна волос, покрашенных в ярко-красный цвет, с левого края головы побритый (крашено зелёным), и точно так же – с правой стороны (крашено синим). С панка не сводил глаз некий старик, тоже ожидавший автобуса. Такое бесцеремонное смотрение панку надоело, и он спросил у старика:

– Ну что вы на меня уставились? Вы в молодости что – не совершали никаких необычностей?

– Совершал! – старик откликнулся охотно и мгновенно. – Я в молодости переспал с попугаем и вот сейчас смотрю, не ты ли мой сын?

Но главный старческий порок, и нам его никак не миновать – горячее и бескорыстное давание советов. Как на это реагируют молодые, можно не распространяться, ибо помню я одну московскую историю, которая сполна исчерпывает тему. Около заглохшей машины возился взмокший от бессилия водитель. То копался он в моторе, то с надеждой пробовал завестись – напрасно. Разумеется, вокруг уже стояли несколько советчиков. Из них активным наиболее был старикан, который, кроме всяческих рекомендаций, одновременно и выражал сомнение в успехе. И советовал без устали и громче всех. И наконец молодой парень-шофёр, аккуратно отерев со лба пот, изысканно сказал ему, не выдержав:

– Папа, идите на хуй!

Эту фразу я бы посоветовал всем старикам держать если не в памяти, то в книжке записной, и изредка туда заглядывать. Поскольку опыт наш житейский, как бы ни был он незауряден, – абсолютно ни к чему всем тем, кто нас не спрашивает. Или спрашивает из чистой вежливости, что является пусть бескорыстной, но опасной провокацией с их стороны.

Печалиться по поводу количества прожитых лет довольно глупо ещё и потому (я это где-то прочитал), что если эти годы перевести на любые деньги, то получится смехотворно мало.

Ко мне лично старость заявилась в девяносто восьмом году, двадцатого четвёртого октября в одиннадцать утра в маленькой гостинице в Вильнюсе. Мы накануне выпили изрядно, был большой и получившийся концерт, и я, хотя в похмельном, но отличном настроении проснувшись, подошёл к большому зеркалу. И душа моя уязвлена стала. Боже мой, что я увидел там! Она пришла, подумал я, не зря я так не люблю утреннее время, она знала, когда прийти. Я вспомнил одного своего давнего приятеля, который уже раньше меня заглянул таким же образом в зеркало. Только теперь я осознал сполна его прекрасные спокойные слова, которые он произнёс в ответ на приглашение зайти на некое застолье, которое будут снимать для телевидения.

– Наш народ столько пережил, – сказал он мягко, – стоит ли ему ещё и видеть моё лицо?

С годами мы становимся весьма искусны в самоуспокоении, поэтому я вспомнил про артиста одного, с которым после крепкой выпивки вообще произошла чудовищная вещь: он утром не увидел себя в зеркале. Покуда он соображал, что, очевидно, уже умер, его образ медленно вплыл на поверхность зеркала – это по пьянке у него расфокусировались глаза, как объяснили ему сведущие люди.

Она пришла, подумал я, и следует вести себя достойно. А для этого обдумать следовало сразу, что хорошего приносит с собой старость и за что ей надо быть благодарным. Я ещё очень многое могу, но уже почти ничего не хочу – вот первый несомненный плюс. И человеческое общество уже не может предъявить мне никаких претензий за то полное наплевательство на злобу дня, которое всегда вменялось мне в вину. И оптимизм, который свойствен даже не душе моей, а в целом – организму, теперь будет толковаться как простительное слабоумие дряхлости. Шутки мои – старческое недержание речи, брезгливое незамечание подонков – нарастающий склероз, а легкомыслие с беспечностью – клинически естественны на пути впадения в детство. А с этими психологическими льготами ещё немало лет можно тянуть до света в конце туннеля. Я успокоился и выпил за её приход большую рюмку. Нет, наслаждение ничуть не изменилось, а старикам вполне простительно то бытовое пьянство, кое осуждают в зрелом возрасте, назначенном для дел и всяческих свершений. А старость между тем уже неслышно просочилась внутрь, и я подумал с острым удовольствием, что нынче на закате непременно следует поспать – я это заслужил и полное имею право. Нет, я спал и раньше (даже в ссылке умудрялся убегать с работы), но раньше было у меня смутное ощущение вины перед Божьей заповедью трудиться, а теперь я чист, как херувим.

Тут мысли мои приняли воспоминательный характер. Время краткого правления Андропова застало меня в Сибири. В те года российские верховные правители менялись часто. Многие полагают, что это следствие того, что были они дряхлыми старцами, но я-то знаю истинную причину той быстрой пересменки. Дело в том, что при объявлении каждого нового вождя моя тёща всякий раз меланхолически замечала: «Не отпустит Игоря – сдохнет», а они ведь этого не знали! Я оставался в ссылке, а они – таки дохли. В поисках путей спасения империи от распада Андропов принялся внедрять строжайшую трудовую дисциплину. Было это глупо ещё и потому, что ведь люди преспокойно пили и на работе, но приказ (или указ?) неукоснительно принялись выполнять всякие активисты, которым, в свою очередь, это позволяло отвлечься от пустого и постылого безделья на рабочем месте. В городах тогда людей отлавливали в дневное время где ни попадя – в банях, парикмахерских, пивных и просто в магазинах. А у нас в посёлке Бородино перед перерывом на обед и перед окончанием рабочего дня у проходных всех предприятий стояла группка комсомолок-активисток, записывая тех, кто вышел за ворота раньше срока. Но они заступали на свой контрольный патриотический пост минут за пятнадцать до законного времени, а я-то убегал за полчаса или за час, такое им и в голову не приходило. Благодаря этому я и дожил до старости, благодарно подумал я. И Черчилля припомнил с пониманием. Черчилль сказал когда-то, что до столь преклонных лет дожил, потому что никогда не стоял, если можно было сидеть, и никогда не сидел, если можно было лежать.

Я выпил ещё рюмку – больше в бутылке не было, пора было идти в магазин – и снова глянул в зеркало. Черты мои слегка разгладились – старость окончательно и навсегда ушла вовнутрь меня, оставив на лице пометы и следы. Они отнюдь не красили меня. Ну что ж, подумал я, на склоне лет у каждого лицо, которое он заслужил. Теперь мне с этим жить, и надо подготовиться – по возвращении домой немедленно решил я прочитать знаменитое сочинение Цицерона «О старости». Оно давно было припасено, но ждало неминуемого часа – он настал.

Вернувшись, я решение осуществил. О Боже, как я был разочарован! Цицерон писал о старости деятельной, активной, умудрённой и всеми уважаемой – мне это явно не светило. Кое-какие выписки я всё же сделал. Цицерон (ему в то время было чуть за шестьдесят) говорил от имени Марка Катона Старшего – так было красивше и убедительней, ибо Катону было в это время уже восемьдесят четыре. Это эссе (как мы назвали бы его сегодня), написанное почти две тысячи лет назад, содержало те же боязливые вопросы, что и ныне задаём мы себе, ощутив близость сумерек. Некий длинный пассаж я процитирую поэтому немедленно:

«...Всякий раз, когда я обнимаю умом причины, по которым старость может показаться жалкой, то нахожу их четыре: первая – в том, что она будто бы препятствует деятельности; вторая – в том, что она будто бы ослабляет тело; третья – в том, что она будто бы лишает нас всех наслаждений; четвёртая – в том, что она будто бы приближает нас к смерти» .

Всё перечисленное было справедливо, а хитроумное ораторское «будто бы» так явно обещало опровержение перечисленного, что я было понадеялся на утешение. Увы! На память Цицерону то и дело приходили всякие выдающиеся старцы, отчего писал он, что великие дела вершатся – «мудростью, авторитетом, решениями, и старость обыкновенно не только не лишается этой способности, но даже укрепляется в ней». И что из этого? Спросите у любого старика, и он ответит вам: он таки да и мудростью наполнен до ушей, и не утратил даже вроде бы авторитет (не надо только спрашивать – у кого, а то старик насупится и замолчит), а что касаемо решений – у него их накопилось на все случаи жизни. Но его никто не спрашивает, вот ведь в чём беда! Наглая самонадеянная молодёжь (а им уже под пятьдесят обычно) только снисходительно посмеивается, вежливо выслушивая мудрые советы. А между тем – читали б они лучше Цицерона: «Величайшие государства рушились по вине людей молодых и охранялись и восстанавливались усилиями стариков». Однако же тут как не вспомнить Пушкина – «а Цицерона не читал»! А я, старый дурак, засел его читать и то и дело вздрагиваю грустно от его наивных утверждений: «Молодые люди ценят наставления стариков, ведущие их к упражнениям в доблести». Как же, как же, думаю я про себя, смеши меня и дальше.

Обсуждая справедливую донельзя мысль, что старость «будто бы ослабляет тело», великий Цицерон уже открыто переходит к словоблудию и подтасовкам. Старость не обладает силами? – спрашивает он, и отвечает как бы утешительно: «От старости сил и не требуется. Поэтому законы и установления освобождают наш возраст от непосильных для него обязанностей». Далее он пишет, что нехватка сил вообще свойственна людям со слабым здоровьем, эдакое может с человеком приключиться даже и в совсем нестарые года. «Что же, в таком случае, удивительного в том, что старики иногда слабосильны, если этого не могут избежать даже молодые люди?» Тоже мне – утешение! Удивительного в этом нет и в самом деле ничего, но много печального. Тут я невольно вспомнил мудрого Зиновия Ефимовича Гердта, который на склоне лет мечтал, чтоб наконец изобрели лекарство под простым названием – «отнетусил». И снисходительно вернулся к Цицерону. В этом месте наш оратор ввиду полного отсутствия утешительных аргументов опустился до медицинских рецептов, которые за две тысячи лет ничуть не изменились: надо, дескать, «следить за своим здоровьем, прибегать к умеренным упражнениям, есть и пить столько, сколько нужно для восстановления сил, а не для их угнетения». Спасибо за совет, подумал я, мне это бабушка и в молодости говорила.

На пункте третьем Цицерон впадает в ханжество, вполне простительное для людей преклонных лет. Тут речь пошла о том, что старость нас лишает плотских наслаждений. Что, вы думаете, пишет Цицерон? Стараясь, очевидно, заглушить свою по этому поводу печаль, он восклицает: «О, превосходный дар этого возраста, раз он уносит у нас именно то, что в молодости наиболее порочно!» Ибо, утверждает он (прошу заметить, как он от бессильной горечи становится похож на советских моралистов), всяческие пагубные страсти, кои нас обуревают, требуют утоления – «отсюда случаи измены отечеству, отсюда случаи ниспровержения государственного строя, отсюда тайные сношения с врагами». А значит – «мы должны быть глубоко благодарны старости за то, что она избавляет нас от неподобающих желаний». Зато поэтому старость и не знает (опрометчиво пишет Цицерон) «опьянения, несварения и бессонницы».

«Ох, как она это знает!» – злобно подумал я. А что до пагубных страстей любого вида, то природой или Богом тут ужасная сотворена подлянка и ловушка: страсти вянут медленно и неохотно, и ещё терзают нас, когда на утоление уже совсем нет сил – ни душевных, ни физических.

С четвёртым пунктом этого эссе я ощутил хотя и вынужденное, но согласие. Настолько ничего не знаем мы о смерти, что ничуть суждения древних не отличаются от наших нынешних убогих упований.

Цицерон пишет красиво и категорично: «О, сколь жалок старик, если он за всю свою столь долгую жизнь не понял, что смерть надо презирать! Смерть либо надо полностью презирать, если она погашает дух, либо её надо даже желать, если она ведёт туда, где он станет вечен...Чего же бояться мне, если после смерти я либо не буду несчастен, либо даже буду счастлив?»

Дальше Цицерон сообщает, что его лично душа «всегда направляла свой взор в будущее, словно намеревалась жить тогда, когда уже уйдёт из жизни». Поэтому же, пишет он, все мудрейшие люди умирают в полном спокойствии – их души как бы проницательно чувствуют, что отправляются в некий лучший мир. И далее наткнулся я на благородную, достойную великого римлянина фразу: «Если я здесь заблуждаюсь, веря в бессмертие человеческой души, то заблуждаюсь я охотно, и не хочу, чтобы меня лишали этого заблуждения, услаждающего меня, пока я жив».

Я благодарно и разочарованно простился с Цицероном. И почти немедленно наткнулся на лукавый чей-то афоризм, что старость – штука неприятная, но это единственный способ жить долго. Говорить излишне, как унизительно старение пакостным обилием телесных недугов – словно тело начинает мстить за многолетнюю беспечность, а то и полное пренебрежение к нему. Мы все покорно платим этот возрастной налог – отсюда, может быть, и любопытство стариков к болезням сверстников: мы словно проверяем наше равенство перед безжалостной природой.

И всё-таки необходимо помнить, что уже есть радости, в которых, безусловно, мы должны себе отказывать. Я говорю о несомненном удовольствии со вкусом и подробно излагать, где именно, когда и как у тебя что-то болит, свербит, шпыняет, ноет или дёргает. Или какая именно физиологическая нужда вдруг остро прихватила тебя в самом неудобном месте и в неподходящее время. Не забывать о чувствах собеседника – завет целебный для растущего склероза.

Однако же, заговорив о неминуемых недугах, я с надеждой вспомнил дивную давнишнюю мысль, что все болезни – от нервов. Сегодняшняя медицина подтверждает эту старинную мудрость. К болезням чисто телесным, говорит наука, нас ведут все неприятные переживания: горе, тоска, страх, тревога, ненависть, обида, гнев, подавленность, печаль, отчаяние, утрата надежд, чувство вины, унижение, озлобленность, тягостная зависимость... Легко продолжить этот список, но пора сказать о следствии: что-то расстраивается в слаженном биохимическом оркестре организма, открывая дорогу самым разным заболеваниям. Знаменитый физиолог Ганс Селье, который много этим занимался, вынужден был написать туманно и поэтически, что происходит иссякание некой жизненной энергии (о, как это знает каждый пожилой!), но что это такое, объяснить Селье не смог. И честно развёл руками. Два других известных исследователя опросили множество пациентов об их настроении и переживаниях накануне болезни (сердечной, желудочной, гипертонии, многих других) и отыскали общее во всех услышанных историях. Это странное общее проявилось в некоем душевном состоянии, выражающем отказ от жизненной борьбы, сдаче на милость судьбы, полной утрате всех надежд, азарта, куража и желаний. «Опустились руки, ничего не хочется, будь что будет» – вот их настроение после перечисленных переживаний, накануне болезни.

Доктор Ротенберг (Москву сменивший на Израиль) совместно с физиологом Аршавским выдвинули интересную гипотезу. Они предположили, что у живого организма есть некое особое свойство (они назвали его поисковой активностью), понукающее этот живой организм избегать пассивности и покорства, непрерывно и настойчиво искать – выхода, перемен, новизны. Так замечательно устроены мы Творцом, что если нету в нашей жизни игры, целей, устремлений, надежд, азарта, перспектив и динамики, то словно вянет и скисает биохимия нашего организма, в результате приводя к депрессии, упадку и болезням. Мы запрограммированы двигаться, стремиться и искать, а душевное и телесное здоровье – награда за исполнение программы. Пассивная отдача течению гибельна для живого организма. Даже если нету вредоносных внешних обстоятельств – болезни покарают за пассивность изнутри.

На склоне лет это особенно существенно. Поэтому полезно всё, во что играют старички, целебны все их интересы и азарты. А благостный и дремлющий покой – опаснее любого увлечения и даже пьянства. Нет, упаси Бог, я никому не даю медицинские советы, я просто вслух, научно и старательно планирую своё закатное существование. Ибо на склоне лет блаженны те, в ком азарт участия в жизни плавно меняется на интерес к ее течению.

Мне только жалко стариков, которые упрямо хорохорятся и петушатся, забывая о неминуемой возрастной исчерпанности. С этим очень трудно примириться. Если высохла в голове творческая чернильница, а ты ещё по привычке макаешь туда перо, то ничего уже кроме боли не чувствуешь. Ну, попадётся иногда дохлая муха или пепел от давно сгоревшей сигареты. Разумеется, большое нужно мужество души (и ум), чтоб вовремя осознать свои реальные возможности и осмотреться в остающемся пространстве.

И тут я сел прикинуть, что за карты оставляет нам природа для этой новой игры.

Чревоугодие – почти что полностью, по счастью. Лишь теперь я с новой силой осознал, как было глупо и безжалостно записывать его когда-то в смертные грехи, лишая старость её последнего утешения и развлечения! Недаром было сказано давно уже (а мной – украдено и зарифмовано), что желудок – это орган наслаждения, который изменяет нам последним. Недавно ещё где-то прочитал, что некий российский жулик лечит «грех гортанобесия» – так было названо стремление удержать во рту вкусную пищу, дабы продлить от неё удовольствие. Кроме чисто анатомического невежества (гортань ведь место дыхательное и голосовое), каким же надо быть ханжой-садистом-человеконенавистником, чтоб это в нас искоренять! Короче, слава Богу, давшему нам эту страсть пожизненно!

Некто, оставшийся неизвестным мне (забыл выписать его имя), заметил утешительно и туманно: «Вечер жизни приносит с собой свою лампу». Я закурил и сел сообразить: а что ж это за лампа? Думаю, что догадался верно: речь идёт о некоем ночничке, дающем сумеречный свет невозмутимого спокойствия. Так один мой пожилой дальний родственник сказал в ответ на паническое сообщение, что меня арестовали:

– Что страшного? Посидит и выйдет. Лишь бы не было войны.

Столь же замечательно сказала старенькая Рина Зелёная (собираясь ехать в Питер) Зиновию Гердту:

– Зямочка, я отвезу твоё письмо, конечно, только ничего, что этот человек уже три месяца как умер?

В старости такое благостное спокойствие, затмевающее пагубную остроту любых эмоций, к нам заявляется само, а как мучились древние стоики, чтоб воспитать его в себе заранее!

Спасая душу от уныния (вот уж действительно, опасный для здоровья грех), мой разум извергал идеи, как вулкан. Даже потери становились благом под натиском несокрушимой логики. Поскольку ясно, что единственный смысл жизни – в самом факте зрячего существования, то старость – наиболее осмысленный период бытия, ибо она чиста от ослепляющего вожделения.

Злословие нам оставалось безусловно. Любопытство к миру – тоже. Более того, жить будет явно интересно от иллюзии, что всё уже понимаешь. Плохая память – лучшее лекарство от уколов совести и едкого стыда за изобилие сделанных глупостей. Книг остаётся много более, чем можно прочитать. А сколько в воздухе витает мыслей, до поры мне не пришедших в голову! Я стал приободряться. Некий неотвязный вопрос теперь висел передо мной – о тех границах, кои следует себе заранее поставить. И я вспомнил, что уже наткнулся некогда на размышления об этом Джонатана Свифта. И даже смог их отыскать. И, сократив по личной мелкой мерке, выписал себе в тетрадь:

«Когда я состарюсь, то обязуюсь:

Не водить дружбу с молодёжью, не заручившись предварительно её желанием.

Не быть сварливым, угрюмым или подозрительным.

Не критиковать современные нравы, обычаи, а также политиков, войны и т. д.

Не рассказывать одну и ту же историю по многу раз одним и тем же людям.

Не скупиться.

Не навязывать своё мнение, давать советы лишь тем, кто в них заинтересован.

Не болтать помногу, в том числе и с самим собой.

Не хвастаться былой красотой, силой, успехом у женщин и т. д.

Не прислушиваться к лести...

Не быть самоуверенным или самодовольным.

Не браться за выполнение всех этих обетов из страха, что выполнить их не удастся».

Строка последняя понравилась мне более всего. А пункты остальные перебрал я тщательно и вдумчиво. Я почти по всем оказывался безупречным стариком. Мне так нетрудно это доказать, что даже неудобно несколько, однако надо.

Никак я не могу и не хочу водить дружбу с молодёжью. Ибо эти распущенные донельзя юнцы, и знать не знавшие тех бедствий, что пришлись на нашу долю, эти наглые, упрямые, избалованные и сумасбродные мальчишки и девчонки, аж по самый зад залезшие в свои компьютеры, – как они могут быть мне друзьями? С их безумными дискотеками и самоуверенной слепотой во всём, что в жизни важно и существенно. А эта спесь? Они ж меня в упор не видят! А когда случайно замечают, то один-единственный вопрос они имеют – как здоровье? Я столько мог бы рассказать им и предостеречь от множества ошибок, только им это не нужно, им охота ударяться лбом самостоятельно. И ради Бога! А когда ударятся, я тоже их спрошу при встрече – как здоровье? Тут они однажды моего хорошего знакомого – он лет на двадцать меня старше – вдруг спросили, не жил ли он при крепостном праве. Тоже мне вопрос! Не знаю, правда, что он им ответил, потому что неудобно спрашивать, а лично я уже не помню, жил он или нет. Какая же тут дружба?

Что касается второго пункта, то я вовсе не сварлив и не угрюм. Но если что не так, я что – не должен это замечать? А если я заметил, то молчать? Я ж не предмет домашней мебели, я член семьи. И замечания я делаю приветливо и весело, угрюм я не был никогда, хоть радоваться и смеяться – просто нечему при нынешнем упадке всего, что может упадать. И я ничуть не подозрителен к тому же, это живая осмотрительность бывалого и тёртого ума. Все просто забывают, как часто я оказывался прав. А молодёжи – лишь бы клюнуть червячка, об удочке с крючком им думать недосуг и неохота. Я же лично их ни в чём не подозреваю – кроме легкомыслия и слепоты, конечно. А от кишенья мыслей на лицо всегда ложится тень. Однако думать я обязан.

Что там третье? Я не критикую современных нравов и обычаев. Они чудовищны настолько, что я их тихо презираю. То же самое относится к политикам. Уму непостижимо, как народ наш выбрал себе этих тёмных и своекорыстных болтунов. Критиковать их – трата времени и сил. Их надо гнать грязной метлой. И я всегда могу обосновать своё к ним отношение. Не критиковать, а высказать, что я думаю о них. На это я имею право? И не моя беда, а ихняя, что в голову приходят только бранные слова.

Теперь насчёт рассказывания одной и той же истории по многу раз одним и тем же людям. Конечно, это и назойливо, и глупо, и утомительно. А если эти люди сами просят? А если всплыли в памяти нюансы и детали, в дивном новом свете представляющие то, что было? А если так сейчас эта история созвучна теме разговора, что звучит как притча? И всегда в компании к тому же есть хоть один человек, который раньше этого не слышал. Значит, он не должен это знать лишь потому, что он отсутствовал все предыдущие разы? Где справедливость?

А скупым я не был никогда. Я бережливым был, и расточительность пустая мне всегда была душевно неприятна. Вот у вас в кармане завалялась, например, некрупная монета – вы разве её выбрасываете? Нет. А почему тогда не гасите вы свет в уборной, если вы уже ушли оттуда? Вообще бросать на ветер деньги мне не нравится, а молодые этим заняты с утра до вечера. А когда выбросили всё – к кому они приходят? То-то же.

Не навязывать своё мнение и давать советы только тем, кто в них заинтересован, – мой девиз и принцип с давних лет. Я своё мнение не всовываю никому насильно, я его только высказываю, ибо прям и честен. А если кто-то возражает мне, то я не вправе (ибо прям и честен) утаить от собеседника, что всё, им говоримое, – собачья чушь. И пусть он на здоровье после этого продолжает думать по-прежнему. И к советам это относимо в полной мере. Вот я вижу, как слепой человек спокойно идёт к пропасти – финансовой, моральной, юридической – любой. Заинтересован ли он в моём совете? Безусловно, только он не знает этого. И что, я должен промолчать? А кто ж ему тогда глаза откроет? И что я буду после думать о себе промолчавшем? А совет ради совета, чтобы просто навязать кому-то свою волю – упаси Господь! Разве только в случае, когда нечто важное именно мне доподлинно известно. А ему, бедняге, неизвестно, что я жизненно могу ему помочь.

А насчёт того, чтоб не болтать помногу – это вообще не для меня. Я раскрываю рот только по делу, и на говорение само я трачу ровно столько времени, сколько потребно для донесения мысли. Да, иногда путь донесения её – весьма окружный, но зато она полнее постигается. И то же самое касается болтания с самим собой – мы так устроены природой, что по мере говорения рождаются новые мысли, а мудрец Декарт ещё когда заметил справедливо, что я мыслю – следовательно, существую. И вряд ли следует на старости лет искусственно лишать себя этого благотворного ощущения.

Я, кстати, в перечне, что выше мной приведен, решил сначала упустить обязательство не прислушиваться к глупым сплетням, болтовне соседей и так далее. Но тут подумал: а к чему же, как не к этому, прислушиваться? Ибо сплетня (глупая она или не глупая – решает время) – это кусочек бытового мифа, миф – это элемент картины мира, как же можно жить на свете, ничего о современности не зная? Тут у Свифта просто нелады с мышлением какие-то.

Это действительно смешно и глупо – хвастаться на склоне лет былой силой, красотой, успехом у женщин и прочими радостями былого счастья. Хвастаться вообще зазорно и неприлично. Но в прошлом было многое настолько хорошо и даже ослепительно порой, что замолчать такое – грех неблагодарности Фортуне. И нисколько этим хвастаться не надо, надо просто рассказать, поскольку всё, что интересно и приятно, собеседник (если он заслуживает этого) узнает с радостью и пользой для души. У кого-то прочитал я дивную идею, что чем люди старше, тем они, оказывается, лучше были, когда были моложе. Я копаюсь в памяти и нахожу, что это правда. Как же мне не рассказать о новых находках?

Не внимать коварной лести следует не только в старости, и я с этим вполне согласен. Только как отличить заведомую и неправедную лесть от похвалы, заслуженной и справедливой? Одним и безупречным способом: хвала незримо и неслышно совпадает с тем, что думаешь о себе ты сам, и пустую лесть поэтому мы распознаем сразу и легко. Не надо заведомо плохо относиться к лести (в этом была бы истинно пагубная подозрительность), а стоит в ней расслышать воздаяние твоим достоинствам, которые и в самом деле есть. К тому же льстящий собеседник может быть и проницательней тебя (а почему бы нет?) и хвалит нечто, что ты сам в себе не в силах в полной мере оценить. Разумная хвала необходима человеку, как дыхание, а просто лесть – конечно, пошлая забава. Но на то и опыт жизни, чтобы мы умели безошибочно их различить.

А самоуверенность с самодовольством – безусловно, пакостные и опасные черты, но только в молодом и зрелом возрасте. А в старости они необходимы, ибо кошмарно трудно без них жить. Выказывать, конечно, их не следует, однако именно они – те последние корни, что ещё поят скудным соком старческое прозябание. И жалко тех, в ком эти корни усыхают. Лично я в себе их прячу, но благословляю и лелею. Тут, по-моему, ошибся или недодумал Свифт.

Всё это рассмотрев и обсудив, я безмятежно окунулся в свою светлую и непогрешимую старость. И ни минуты не кручинясь, признаю, что это омерзительный сезон. А если кто-то думает иначе, пусть он позвонит, и я легко могу его разубедить.

Живу я более, чем умеренно, страстей не более, чем у мерина

Гляжу, не жалуясь, как осенью
повеял век на пряди белые,
и вижу с прежним удовольствием
фортуны ягодицы спелые.

В юности ждал я радости
от суеты со свистом,
но становлюсь по старости
домосексуалистом.

Поскольку жизнь, верша полёт,
чуть воспарив, – опять в навозе,
всерьёз разумен только тот,
кто не избыточно серьёзен.

Запетыми в юности песнями,
другие не слыша никак,
живёт до скончания пенсии
счастливый и бодрый мудак.

Лишь перед смертью человек
соображает, кончив путь,
что слишком короток наш век,
чтобы спешить куда-нибудь.

Кишат стареющие дети,
у всех трагедия и драма,
а я гляжу спектакли эти
и одинок, как хер Адама.

Я молодых, в остатках сопель,
боюсь трясущих жизнь, как грушу:
в душе темно у них, как в жопе,
а в жопе – зуд потешить душу.

Снегом порошит моя усталость,
жизнь уже не книга, а страница,
в сердце – нарастающая жалость
к тем, кто мельтешит и суетится.

Живи, покуда жив. Среди потопа,
которому вот-вот настанет срок,
поверь – наверняка всплывёт и жопа,
которую напрасно ты берёг.

Дана лишь тем была недаром
текучка здешней суеты,
кто растопил душевным жаром
хоть каплю вечной мерзоты.

Пора! Теперь меня благослови
в путь осени, дождей и листопада,
от пламени цветенья и любви
до пепла увяданья и распада.

Чтобы плесень сытой скудости
не ползла цвести в твой дом,
из пруда житейской мудрости
черпай только решетом.

Прости, Господь, за сквернословья,
пошли всех благ моим врагам,
пускай не будет нездоровья
ни их копытам, ни рогам.

Опять стою, понурив плечи,
не отводя застывших глаз:
как вкус у смерти безупречен
в отборе лучших среди нас!

Чем долее наука отмечает
познания успехи сумасшедшие,
тем более колеблясь отвечает,
куда от нас ушли уже ушедшие.

Вновь закат разметался пожаром —
это ангел на Божьем дворе
жжёт охапку дневных наших жалоб,
а ночные он жжёт на заре.

Уйду навсегда в никуда и нигде,
а всё, что копил и вынашивал,
на миг отразится в текучей воде
проточного времени нашего.

Дымись, покуда не погас,
и пусть волнуются придурки —
когда судьба докурит нас,
куда швырнёт она окурки.

Из лет, надеждами богатых,
навстречу ветру и волне
мы выплываем на фрегатах,
а доплываем – на бревне.

Кто несуетливо и беспечно
время проводил и коротал,
в старости о жизни знает нечто
большее, чем те, кто процветал.

Счёт лет ведут календари
морщинами подруг,
и мы стареем – изнутри,
снаружи и вокруг.

Возраст одолев, гляжу я сверху:
всё мираж, иллюзия, химера;
жизнь моя – возведенная церковь,
из которой выветрилась вера.

Сложилось нынче на потеху,
что я, стареющий еврей,
вдруг отыскал свой ключ к успеху,
но не нашёл к нему дверей.

Деньгами, славой и могуществом
пренебрегал сей прах и тлен,
из недвижимого имущества
имел покойник только член.

О чем ты плачешь, осень бедная?
Больна душа и пуст карман,
а на пороге – немочь бледная
и склеротический туман.

Чтоб жизнь испепелилась не напрасно,
не мешкай прожигать её дотла;
никто не знает час, когда пространство
разделит наши души и тела.

Чтобы в этой жизни горемычной
быть милей удаче вероятной,
молодость должна быть энергичной,
старость, по возможности, – опрятной.

Год приходит, и год уходит,
раздробляясь на брызги дней,
раньше не было нас в природе,
а потом нас не будет в ней.

Наша старость – это ноги в тепле,
это разум – но похмельный, обратный,
тише музыка и счёт на столе,
а размер его – всегда неоплатный.

Азарт живых переживаний
подвержен таянью – увы! —
как пыл наивных упований,
как верность ветреной вдовы.

Когда время, годами шурша,
достигает границы своей,
на лице проступает душа,
и лицо освещается ей.

Есть люди, провалившие экзамен
житейских переплётов и контузий,
висят у них под мутными глазами
мешки из-под амбиций и иллюзий.

Не тужи, дружок, что прожил
ты свой век не в лучшем виде:
всё про всех одно и то же
говорят на панихиде.

Однажды на улице сердце прихватит,
наполнится звоном и тьмой голова,
и кто-то неловкий в несвежем халате
последние скажет пустые слова.

Не стоит скапливать обиды,
их тесный сгусток ядовит,
и гнусны видом инвалиды
непереваренных обид.

В пепле наползающей усталости,
следствии усилий и гуляний,
главное богатство нашей старости —
полная свобода от желаний.

Не горюй, старик, наливай,
наше небо в последних звёздах,
устарели мы, как трамвай,
но зато и не портим воздух.

Люблю эту пьесу: восторги, печали,
случайности, встречи, звонки;
на нас возлагают надежды в начале,
в конце – возлагают венки.

Нашедши доступ к чудесам,
я б их использовал в немногом:
собрал свой пепел в урну сам,
чтоб целиком предстать пред Богом.

Бывает – проснёшься, как птица,
крылатой пружиной на взводе,
и хочется жить и трудиться,
но к завтраку это проходит.

Вчера мне снился дивный сон,
что вновь упруг и прям,
зимой хожу я без кальсон
и весел по утрам.

Сто тысяч сигарет тому назад
таинственно мерцал вечерний сад;
а нынче ничего нам не секрет
под пеплом отгоревших сигарет.

В нас что ни год, увы, старик, увы,
темнее и тесней ума палата,
и волосы уходят с головы,
как крысы с обречённого фрегата.

Уж холод пронизал нас до костей,
и нет былого жара у дыхания,
а пламя угасающих страстей
свирепей молодого полыхания.

Душа отпылала, погасла,
состарилась, влезла в халат,
но ей, как и прежде, неясно,
что делать и кто виноват.

Не в том беда, что серебро
струится в бороде,
а в том беда, что бес в ребро
не тычется нигде.

Жизнь, как вода, в песок течёт,
последний близок путь почёта,
осталось лет наперечёт
и баб нетронутых – без счёта.

Скудею день за днём. Слабеет пламень,
тускнеет и сужается окно,
с души сползает в печень
грузный камень,
и в уксус превращается вино.

Теперь я стар – к чему стенания?!
Хожу к несведущим врачам
и обо мне воспоминания
жене диктую по ночам.

Я так ослаб и полинял,
я столь стремглав душой нищаю,
что Божий храм внутри меня
уже со страхом посещаю.

Чего ж теперь? Курить я бросил,
здоровье пить не позволяет,
и вдоль души глухая осень,
как блядь на пенсии, гуляет.

Что может ярко утешительным
нам послужить на склоне лет?
Наверно, гордость, что в слабительном
совсем нужды пока что нет.

Я кошусь на жизнь весёлым глазом,
радуюсь всему и от всего;
годы увеличили мой разум,
но весьма ослабили его.

Осенний день в пальтишке куцем
смущает нас блаженной мукой:
уйти в себя, забыть вернуться,
прильнуть к душе перед разлукой.

Старости сладкие слабости
в меру склероза и смелости:
сказки о буйственной младости,
мифы о дерзостной зрелости.

Неволя, нездоровье, нищета —
солисты в заключительном концерте,
где кажется блаженством темнота
неслышно приближающейся смерти.

Старенье часто видно по приметам,
которые грустней седых волос:
толкает нас к непрошеным советам
густеющий рассеянный склероз.

Я не люблю зеркал – я сыт
по горло зрелищем их порчи:
какой-то мятый сукин сын
из них мне рожи гнусно корчит.

Устали, полиняли и остыли,
приблизилась дряхления пора,
и время славить Бога, что в бутыли
осталась ещё пламени игра.

Святой непогрешимостью светясь
от пяток до лысеющей макушки,
от возраста в невинность возвратясь,
становятся ханжами потаскушки.

Стало тише моё жильё,
стало меньше напитка в чаше,
это время берёт своё,
а у нас отнимает наше.

Года пролились ливнями дождя,
и мне порой заманчиво мгновение,
когда, в навечный сумрак уходя,
безвестность мы меняем на забвение.

Сопливые беды, гнилые обиды,
заботы пустой суеты —
куда-то уходят под шум панихиды
от мысли, что скоро и ты.

Моей душе привычен риск,
но в час разлуки с телом бренным
ей сам Господь предъявит иск
за смех над стадом соплеменным.

На склоне лет печален и невесел кто в молодости недокуролесил

Я жил отменно: жёг себя дотла,
со вкусом пил, молчал, когда молчали,
и фактом, что печаль моя светла,
оправдывал источники печали.

А время беспощадно превращает,
летя сквозь нас и днями и ночами,
пружину сил, надежд и обещаний
в желе из желчи, боли и печали.

Когда я в Лету каплей кану
и дух мой выпорхнет упруго,
мы с Богом выпьем по стакану
и, может быть, простим друг друга.

Кичились майские красотки
надменной грацией своей;
дохнул октябрь – и стали тётки,
тела давно минувших дней.

В последний путь немногое несут:
тюрьму души, вознесшейся высоко,
желаний и надежд пустой сосуд,
посуду из-под жизненного сока.

Суров к подругам возраста мороз,
выстуживают нежность ветры дней,
слетают лепестки с увядших роз,
и сделались шипы на них видней.

Налей нам, друг! Уже готовы
стаканы, снедь, бутыль с прохладцей,
и наши будущие вдовы
охотно с нами веселятся.

Когда, замкнув теченье лет,
наступит Страшный Суд,
на нём предстанет мой скелет,
держа пивной сосуд.

Я многому научен стариками,
которые всё трезво понимают
и вялыми венозными руками
спокойно свои рюмки поднимают.

Редеет волос моих грива,
краснеют опухлости носа,
и рот ухмыляется криво
ногам, ковыляющим косо.

Но и тогда я буду пьяница
и легкомысленный бездельник,
когда от жизни мне останется
один ближайший понедельник.

Я к дамам, одряхлев, не охладел,
я просто их оставил на потом:
кого на этом свете не успел,
надеюсь я познать уже на том.

Когда однажды ночью я умру,
то близкие, воздев печаль на лица,
пускай на всякий случай поутру
мне всё же поднесут опохмелиться.

Уже беззубы мы и лысы,
в суставах боль и дряблы члены,
а сердцем всё ещё – Парисы,
а нравом всё ещё – Елены.

Когда устал и жить не хочешь,
полезно вспомнить в гневе белом,
что есть такие дни и ночи,
что жизнь оправдывают в целом.

Восторжен ум в поре начальной,
кипит и шпарит, как бульон;
чем разум выше, тем печальней
и снисходительнее он.

Ушиб растает. Кровь подсохнет.
Остудит рану жгучий йод.
Обида схлынет. Боль заглохнет.
А там, глядишь, и жизнь пройдёт.

Время льётся, как вино,
сразу отовсюду,
но однажды видишь дно
и сдаёшь посуду.

Обсуживая лифчиков размеры,
а также мировые небосклоны,
пируют уценённые Венеры
и траченные молью Аполлоны.

Вглядись: из трубы, что согрета
огнём нашей плоти палимой,
комочек нетленного света
летит среди чёрного дыма.

Не боялись увечий и ран
ветераны любовных баталий,
гордо носит седой ветеран
свой музей боевых гениталий.

Теперь другие, кто помоложе,
тревожат ночи кобельим лаем,
а мы настолько уже не можем,
что даже просто и не желаем.

Увы, то счастье унеслось
и те года прошли,
когда считал я хер за ось
вращения Земли.

Назад оглянешься – досада
берёт за прошлые года,
что не со всех деревьев сада
поел запретного плода.

Мы после смерти – верю в это —
опять становимся нетленной
частицей мыслящего света,
который льётся по Вселенной.

Я свой век почти уже прошёл
и о многом знаю непревратно:
правда – это очень хорошо,
но неправда – лучше многократно.

Бежал беды, знавал успех,
любил, гулял, служил,
и умираешь, не успев
почувствовать, что жил.

Дух оптимизма заразителен
под самым гибельным давлением,
а дух уныния – губителен,
калеча душу оскоплением.

Приходит час, выходит срок,
и только смотришь – ну и ну:
то в эти игры не игрок,
то в те, то вовсе ни в одну.

Предупредить нас хоть однажды,
что их на небе скука гложет,
толпа ушедших остро жаждет,
но, к сожалению, не может.

Есть во взрослении опасность:
по мере близости к старению
высоких помыслов прекрасность
ужасно склонна к ожирению.

Медицины гуманные руки
увлечённо, любовно и плохо
по последнему слову науки
лечат нас до последнего вздоха.

Воспринимая мир как данность,
взгляни на звёзды, не спеша:
тягчайший грех – неблагодарность
за то, что воздухом дышал.

Неизбежность нашей смерти
чрезвычайно тесно связана
с тем, что жить на белом свете
людям противопоказано.

Просветы есть в любом страдании,
цепь неудач врачует случай,
но нет надежды в увядании
с его жестокостью ползучей.

Когда б остался я в чистилище,
трудясь на ниве просвещения,
охотно б я открыл училище
для душ, не знавших совращения.

Наплевать на фортуны превратность,
есть у жизни своя справедливость,
хоть печальна её однократность,
но прекрасна её прихотливость.

Природа позаботилась сама
закат наш уберечь от омерзения:
склероз – амортизация ума
лишает нас жестокого прозрения.

Живёшь блаженным идиотом,
не замечая бега лет,
а где-то смерть за поворотом
глядит, сверяясь, на портрет.

О законе ли речь или чуде,
удручающий факт поразителен:
рано гибнут хорошие люди,
и гуляет гавно долгожителем.

Серые подглазные мешки
сетуют холодным зеркалам,
что полузабытые грешки
памятны скудеющим телам.

Естественна реакция природы
на наше неразумие и чванство,
и нас обезображивают годы,
как мы обезобразили пространство.

Пьеса « Жизнь» идёт в природе
не без Божьей прихоти:
одеваемся при входе
и лежим при выходе.

Для одной на свете цели
все бы средства хороши:
пепел дней, что зря сгорели,
подмести с лица души.

Плыву сквозь годы сладкой лени,
спокойной радостью несомый,
что в тьму грядущих поколений
уже отправил хромосомы.

Хотя живём всего лишь раз,
а можно много рассмотреть,
не отворачивая глаз,
когда играют жизнь и смерть.

Нас как бы время ни коверкало
своим наждачным грубым кругом,
не будь безжалостен, как зеркало,
и льсти стареющим подругам.

Проживая легко и приятно,
не терзаюсь я совестью в полночах,
на душе моей тёмные пятна
по размеру не более солнечных.

Текучка постепенных перемен
потери возмещает лишь отчасти:
в нас опытность вливается взамен
энергии, зубов, кудрей и страсти.

Подумав к вечеру о вечности,
где будет холодно и склизко,
нельзя не чувствовать сердечности
к девице, свежей, как редиска.

Я раньше чтил высоколобость
и думал: вот ума палата,
теперь ушла былая робость —
есть мудаки со лбом Сократа.

Живя блаженно, как в нирване,
я никуда стремглав не кинусь,
надежд, страстей и упований
уже погас под жопой примус.

В течение всех лет моих и дней
желания мне были по плечу,
сегодня я хочу всего сильней
понять, чего сегодня я хочу.

Размышлять о природе вещей
нас нужда и тоска припекает,
жажда сузить зловещую щель,
сквозь которую жизнь утекает.

Старики сидят, судача,
как мельчают поколения,
и от них течёт, прозрачен,
запах мудрости и тления.

Жизнь становится дивной игрой
сразу после того, как поймёшь,
что ничем и ни в чём не герой
и что выигрыш – в том, что живёшь.

Друзей вокруг осталось мало:
кому с утра всё шло некстати,
кого средь бела дня сломало,
кого согнуло на закате.

Надежды очень пылки в пору раннюю,
но время, принося дыханье ночи,
дороги наши к разочарованию
от раза к разу делает короче.

Уже мне ветер парус потрепал,
рули не держат заданного галса,
простите мне, с кем я не переспал,
особенно – кого не домогался.

Естественно, что с возрастом трудней
тепло своё раздаривать горстями,
замызгана клеёнка наших дней
чужими неопрятными гостями.

Я жил, как все другие люди,
а если в чём-то слишком лично,
пускай Господь не обессудит
и даст попробовать вторично.

А славно бы увидеть, как в одежде
я лягу под венки при свете дня,
и женщины, не знавшиеся прежде,
впервой сойдутся около меня.

Я в этой жизни – только странник
и вновь уйду в пространство ночи,
когда души отверстый краник
тепло своё сполна расточит.

Гуляки, выветрясь в руины,
полезны миру даже старыми,
служа прогрессу медицины
симптомами и гонорарами.

Плетусь, сутулый и несвежий,
струю мораль и книжный дух,
вокруг плечистые невежи
влекут прелестных потаскух.

Чадит окурок дней моих
всё глуше и темней,
и тонким дымом вьётся стих
с испепелённых дней.

Пел и горланил, как петух,
крылами бил, кипел, как кочет;
устал, остыл, совсем потух,
теперь он учит и пророчит.

Когда, заметно делая добрее,
уже несёт по устью нас река,
черты ветхозаветного еврея
являются в морщинах старика.

Увы нашей бренной природе:
стареем, ветшая, как платье,
и даже пороки проходят,
и надо спешить потакать им.

Ещё не чужды мы греху,
но песни главные отпеты,
и у детей горит в паху
огонь бессмертной эстафеты.

Чем ближе мы к земле и праху,
тем умудрённей наш покой;
где юность ломится с размаху,
там старость пробует клюкой.

Конечно, дважды два – всегда четыре,
конечно, неизменны расстояния,
но всё, что мы любили в этом мире,
прекраснеет в кануны расставания.

Случайно встретившись в аду
с отпетой шлюхой, мной воспетой,
вернусь я на сковороду
уже, возможно, с сигаретой.

С годами дни становятся короче,
несбывшееся вяжется узлом,
и полнятся томительные ночи
пленительными снами о былом.

Нет, я не жалею, как я прожил
годы искушений и подъёма,
жаль, что население умножил
меньше, чем какой-нибудь Ерёма.

Чужую беду ощущая своей,
вживаясь в чужие печали,
мы старимся раньше и гибнем быстрей,
чем те, кто пожал бы плечами.

Увы, когда от вечного огня
приспичит закурить какой из дам —
надеяться не стоит на меня,
но друга телефон я мигом дам.

Вконец устав от резвых граций,
слегка печалясь о былом,
теперь учусь я наслаждаться
погодой, стулом и столом.

Когда родник уже иссяк
и слышно гулкое молчание,
пусты потуги так и сяк
возобновить его журчание.

Нам жёны учиняют годовщины,
устраивая пиршество народное,
и грузные усталые мужчины,
мы пьём за наше счастье безысходное.

В нас много раскрывается у края
и нового мы много узнаём
в года, когда является вторая
граница бытия с небытиём.

Ещё я имею секреты
и глазом скольжу по ногам,
но дым от моей сигареты
уже безопасен для дам.

Никто не знает час, когда
Господь подует на огарок;
живи сегодня – а тогда
и завтра примешь как подарок.

Старость не заметить мы стараемся:
не страшась, не злясь, не уповая,
просто постепенно растворяемся,
грань свою с природой размывая.

Бессильны согрешить, мы фарисействуем,
сияя чистотой и прозорливостью;
из молодости бес выходит действием,
из старости – густой благочестивостью.

Стирая всё болевшее и пошлое,
по канувшему льётся мягкий свет;
чем радужнее делается прошлое,
тем явственней, что будущего нет.

Помилуй, Господи, меня,
освободи из тьмы и лени,
пошли хоть капельку огня
золе остывших вожделений.

А может быть, и к лучшему, мой друг,
что мы идём к закату с пониманием,
и смерть нам открывается не вдруг,
а лёгким каждый день напоминанием.

Я не люблю певцов печали,
жизнь благодатна и права,
покуда держится плечами
и варит глупость голова.

Не будет ни ада, ни рая,
ни рюмки какой-никакой,
а только без срока и края
глухой и кромешный покой.

Своей судьбы актёр и зритель,
я рад и смеху, и слезам,
а старость – краткий вытрезвитель
перед гастролью в новый зал.

Всё ближе к зимним холодам
года меня метут,
одной ногой уже я там,
другой – ни там, ни тут.

С лицом не льстивы зеркала:
с годами красят лик стекольный
истлевших замыслов зола
и возлияний цвет свекольный.

Давно я дал себе обет,
и я блюду его давно:
какой бы я ни съел обед,
а ужин ем я всё равно.

Душа улетит и рассыпется тело,
сотрутся следы, не оставив следа,
а всё, что внутри клокотало и пело,
неслышно прольётся ничем в никуда.

Стали мы с поры, как пыл угас, —
тихие седые алкоголики,
даже и во снах теперь у нас
нету поебательской символики.

За то, что жизнь провёл в пирах,
пускай земля мне будет пухом,
и в ней покоясь, бедный прах
благоухает винным духом.

У старости есть мания страдать
в томительном полночном наваждении,
что попусту избыта благодать,
полученная свыше при рождении.

Вот и кости ломит в непогоду,
хрипы в лёгких чаще и угарней;
возвращаясь в мёртвую природу,
мы к живой добрей и благодарней.

Чуть пожил, и нет меня на свете —
как это диковинно, однако;
воздух пахнет сыростью, и ветер
воет над могилой, как собака.

Когда, убогие калеки,
мы устаём ловить туман,
какое счастье знать, что реки
впадут однажды в океан.

Весной я думаю о смерти.
Уже нигде. Уже никто.
Как будто был в большом концерте
и время брать внизу пальто.

Увы, когда с годами стал я старше, со мною стали суше секретарши

Года промчатся быстрой ланью,
укроет плоть суглинка пласт,
и Бог-отец суровой дланью
моей душе по жопе даст.

О чём ты молишься, старик?
О том, чтоб ночью в полнолуние
меня постигло хоть на миг
любви забытое безумие.

Поблеклость глаз, одряблость щёк,
висящие бока —
я часто сам себе смешон,
а значит – жив пока.

Отъявленный, заядлый и отпетый,
без компаса, руля и якорей
прожил я жизнь, а памятником ей
останется дымок от сигареты.

Даже в тесных объятьях земли
буду я улыбаться, что где-то
бесконвойные шутки мои
каплют искорки вольного света.

Из тупика в тупик мечась,
глядишь – и стали стариками;
светла в минувшем только часть —
дорога между тупиками.

Почти старик, я робко собираюсь
кому-нибудь печаль открыть свою,
что взрослым я всего лишь притворяюсь
и очень от притворства устаю.

Вот человек: он пил и пел,
шампанским пенился брожением,
на тех, кто в жизни преуспел,
глядит с брезгливым уважением.

Когда б из рая отвечали,
спросить мне хочется усопших —
не страшно им ходить ночами
сквозь рощи девственниц усохших?

Вновь себя рассматривал подробно:
выщипали годы мои перья;
сёстрам милосердия подобно,
брат благоразумия теперь я.

Я вдруг оглянулся: вокруг никого.
пустынно, свежо, одиноко.
И я – собеседник себя самого —
у времени сбоку припёка.

Когда с утра смотреть противно,
как морда в зеркале брюзглива,
я не люблю себя. Взаимно
и обоюдосправедливо.

В душе осталась кучка пепла,
и плоть изношена дотла,
но обстоят великолепно
мои плачевные дела.

Земная не постыла мне морока,
не хочется пока ни в ад, ни в рай;
я, Господи, не выполнил урока,
и Ты меня пока не призывай.

Я, Господи, умом и телом стар;
я, Господи, гуляка и бездельник;
я, Господи, прошу немного в дар —
ещё одну субботу в понедельник.

И понял я, что поздно или рано,
и как бы ни остра и неподдельна,
рубцуется в душе любая рана —
особенно которая смертельна.

Когда боль поселяется в сердце,
когда труден и выдох и вдох,
то гнусней начинают смотреться
хитрожопые лица пройдох.

Нелепы зависть, грусть и ревность,
и для обиды нет резона,
я устарел, как злободневность
позавчерашнего сезона.

Мои друзья темнеют лицами,
томясь тоской, что стали жиже
апломбы, гоноры, амбиции,
гордыни, спеси и престижи.

Учти, когда душа в тисках
липучей пакости мирской,
что впереди ещё тоска
о днях, отравленных тоской.

После смерти мертвецки мертвы,
прокрутившись в земном колесе,
все, кто жил только ради жратвы,
а кто жил ради пьянства – не все.

Правнук наши жизни подытожит.
Если не заметит – не жалей,
радуйся, что в землю нас положат,
а не, слава Богу, в мавзолей.

Состариваясь в крови студенистой,
система наших крестиков и ноликов
доводит гормональных оптимистов
до геморроидальных меланхоликов.

Когда во рту десятки пломб —
ужели вы не замечали,
как уменьшается апломб
и прибавляются печали?

Душой и телом охладев,
я погасил мою жаровню,
ещё смотрю на нежных дев,
а для чего – уже не помню.

Возвратом нежности маня,
не искушай меня без нужды;
всё, что осталось от меня,
годится максимум для дружбы.

У старости – особые черты:
душа уже гуляет без размаха,
а радости, восторги и мечты —
к желудку поднимаются от паха.

На склоне лет печаль некстати,
но всё же слаще дела нет,
чем грустно думать на закате,
из-за чего зачах рассвет.

Исчерпываюсь, таю, истощаюсь —
изнашивает всех судьба земная,
но многие, с которыми общаюсь,
давно уже мертвы, того не зная.

Стократ блажен, кому дано
избегнуть осени, в которой
бормочет старое гавно,
что было фауной и флорой.

В такие дни то холодно, то жарко,
и всюду в теле студень вместо жил,
становится себя ужасно жалко,
и стыдно, что до жалости дожил.

Идут года. Ещё одно
теперь известно мне страдание:
отнюдь не каждому дано
достойно встретить увядание.

От боли душевной, от болей телесных,
от мыслей, вселяющих боль, —
целительней нету на свете компресса,
чем залитый внутрь алкоголь.

Тоска бессмысленных скитаний,
бесплодный пыл уплывших дней,
напрасный жар пустых мечтаний —
сохранны в памяти моей.

Уже по склону я иду,
уже смотрю издалека,
а всё ещё чего-то жду
от телефонного звонка.

В апреле мы играли на свирели,
всё лето проработали внаём,
а к осени заметно присмирели
и тихую невнятицу поём.

Как ночь безнадёжно душна!
Как жалят укусы презрения!
Бессонница тем и страшна,
что дарит наплывы прозрения.

Если не играл ханжу – аскета,
если нараспашку сквозь года —
в запахе осеннего букета
лето сохраняется тогда.

Судьбой в труху не перемолот,
ещё в уме, когда не злюсь,
я так теперь уже немолод,
что даже смерти не боюсь.

Летят года. Остатки сладки,
и грех печалиться.
Как жизнь твоя? Она в порядке,
она кончается.

На старости, в покое и тиши
окрепло понимание моё,
что учат нас отсутствию души
лишь те, кто хочет вытравить её.

Сделать зубы мечтал я давно:
обаяние сразу удвоя,
я ковбоя сыграл бы в кино,
а возможно – и лошадь ковбоя.

Ленив, апатичен, безволен,
и разум и дух недвижимы —
я странно и тягостно болен
утратой какой-то пружины.

В промозглой мгле живёт морока
соблазна сдаться, всё оставить
и до назначенного срока
душе свободу предоставить.

Я хотел бы на торжественной латыни
юным людям написать предупреждение,
что с годами наше сердце сильно стынет
и мучительно такое охлаждение.

Когда свернуло стрелки на закат,
вдруг чувство начинает посещать,
что души нам даются напрокат,
и лучше их без пятен возвращать.

Глупо жгли мы дух и тело
раньше времени дотла;
если б молодость умела,
то и старость бы могла.

Зачем болишь, душа? Устала?
Спешишь к началу всех начал?
Бутылка дней пустее стала,
но и напиток покрепчал.

Я смолоду любил азарт и глупость,
был формой сочен грех и содержанием,
спасительная старческая скупость
закат мой оградила воздержанием.

Слабеет жизненный азарт,
ужалось время, и похоже,
что десять лет тому назад
я на пятнадцать был моложе.

Мой век почти что на исходе,
и душу мне слегка смущает,
что растворение в природе
её нисколько не прельщает.

Наступила в судьбе моей фаза
упрощения жизненной драмы:
я у дамы боюсь не отказа,
а боюсь я согласия дамы.

Так быстро проносилось бытиё,
так шустро я гулял и ликовал,
что будущее светлое своё
однажды незаметно миновал.

В минувшее куда ни оглянусь,
куда ни попаду случайным взором —
исчезли все обиды, боль и гнусь,
и венчик золотится над позором.

Мне жалко иногда, что время вспять
не движется над замершим пространством:
я прежние все глупости опять
проделал бы с осознанным упрямством.

Я беден – это глупо и обидно,
по возрасту богатым быть пора,
но с возрастом сбывается, как видно,
напутствие «ни пуха, ни пера».

Сегодня день был сух и светел
и полон ясной синевой,
и вдруг я к вечеру заметил,
что существую и живой.

У старости душа настороже:
ещё я в силах жить и в силах петь,
ещё всего хочу я, но уже —
слабее, чем хотелось бы хотеть.

Овеян скорым расставанием,
живу без лишних упований
и наслаждаюсь остыванием
золы былых очарований.

Безоглядно, отважно и шало
совершала душа бытиё
и настолько уже поветшала,
что слеза обжигает её.

Сойдя на станции конечной,
мы вдруг обрадуемся издали,
что мы вдоль жизни скоротечной
совсем не зря усердно брызгали.

Живу я, смерти не боясь,
и душу страхом не смущаю:
земли, меня и неба связь
я неразрывной ощущаю.

Смотрю спокойно и бесстрастно:
светлее уголь, снег темней;
когда-то всё мне было ясно,
но я, к несчастью, стал умней.

Свободу от страстей и заблуждений
несут нам остывания года,
но также и отменных наслаждений
отныне я лишаюсь навсегда.

Есть одна небольшая примета,
что мы всё-таки жили не зря:
у закатного нашего света
занимает оттенки заря.

Увы, всему на свете есть предел:
облез фасад, и высохли стропила,
в автобусе на девку поглядел,
она мне молча место уступила.

Не надо ждать ни правды, ни морали
от лысых и седых историй пьяных,
какие незабудки мы срывали
на тех незабываемых полянах.

Приближается время прощания,
перехода обратно в потёмки
и пустого, как тень, обещания,
что тебя не забудут потомки.

Я изменяюсь незаметно
и не грущу, что невозвратно,
я раньше дам любил конкретно,
теперь я их люблю абстрактно.

Осенние пятна на солнечном диске,
осенняя глушь разговора,
и листья летят, как от Бога записки
про то, что увидимся скоро.

Чую вдруг душой оцепеневшей
скорость сокращающихся дней;
чем осталось будущего меньше,
тем оно тревожит нас больней.

Загрустили друзья, заскучали,
сонно плещутся вялые флаги,
ибо в мудрости много печали,
а они поумнели, бедняги.

Не знаю, каков наш удел впереди,
но здесь наша участь видна:
мы с жизнью выходим один на один,
и нас побеждает она.

Опять с утра я глажу взглядом
всё, что знакомо и любимо,
а смерть повсюду ходит рядом
и каждый день проходит мимо.

Я рос когда-то вверх, судьбу моля,
чтоб вырасти сильнее и прямей,
теперь меня зовёт к себе земля,
и горблюсь я, прислушиваясь к ней.

Всё-всё-всё, что здоровью противно,
делал я под небесным покровом,
но теперь я лечусь так активно,
что умру совершенно здоровым.

Умирать без обиды и жалости,
в никуда обретая билет,
надо с чувством приятной усталости
от не зря испарившихся лет.

Бесполезны уловки учёности
и не стоит кишеть, мельтеша:
предназначенный круг обречённости
завершит и погаснет душа.

Наш путь извилист, но не вечен,
в конце у всех – один вокзал;
иных уж нет, а тех долечим,
как доктор доктору сказал.

Нет, нет, на неизбежность умереть —
не сетую, не жалуюсь, не злюсь,
но понял, начиная третью треть,
что я четвёртой четверти боюсь.

За вторником является среда,
субботу вытесняет воскресенье;
от боли, что уходим навсегда,
придумано небесное спасенье.

Так было раньше, будет впредь,
и лучшего не жди,
дано родиться, умереть
и выпить посреди.

Я жил распахнуто и бурно,
и пусть Господь меня осудит,
но на плите могильной урна —
пускай бутыль по форме будет.

В органах слабость, за коликой – спазм, старость – не радость, маразм – не оргазм

Исполняя житейскую роль,
то и дело меняю мелодию,
сам себе я и шут и король,
сам себе я и царь и юродивый.

Сполна уже я счастлив оттого,
что пью существования напиток.
Чего хочу от жизни? Ничего.
А этого у ней как раз избыток.

Когда мне часто выпить не с кем,
то древний вздох, угрюм и вечен,
осознаётся фактом веским:
иных уж нет, а те далече.

Кофейным запахом пригреты,
всегда со мной теперь с утра
сидят до первой сигареты
две дуры – вялость и хандра.

Дыша озоном светлой праздности,
живу от мира в отдалении,
не видя целесообразности
в усилии и вожделении.

У самого кромешного предела
и даже за него теснимый веком,
я делал историческое дело —
упрямо оставался человеком.

Болезни, полные коварства,
я сам лечу, как понимаю:
мне помогают все лекарства,
которых я не принимаю.

Я курю, бездельничаю, пью,
грешен и ругаюсь, как сапожник;
если бы я начал жизнь мою
снова, то ещё бы стал картёжник.

Ушли куда-то сила и потенция,
зуб мудрости на мелочи источен.
Дух выдохся. Осталась лишь эссенция,
похожая на уксусную очень.

Чуждый суете, вдали от шума,
сам себе непризнанный предтеча,
счастлив я всё время что-то думать,
яростно себе противореча.

Не люблю вылезать я наружу,
я и дома ничуть не скучаю,
и в житейскую общую стужу
я заочно тепло источаю.

За бурной деловой людской рекой
с холодным наблюдаю восхищением;
у замыслов моих размах такой,
что глупо опошлять их воплощением.

Усталость, праздность, лень и вялость,
упадок сил и дух в упадке...
А бодряков – мешает жалость —
я пострелял бы из рогатки.

Из деятелей самых разноликих,
чей лик запечатлён в миниатюрах,
люблю я видеть образы великих
на крупных по возможности купюрах.

Быть выше, чище и блюсти
меня зовут со всех сторон,
таким я, Господи прости,
и стану после похорон.

Судьбу дальнейшую свою
не вижу я совсем пропащей,
ведь можно даже и в раю
найти котёл смолы кипящей.

Я нелеп, недалёк, бестолков,
да ещё полыхаю, как пламя;
если выстроить всех мудаков,
мне б, конечно, доверили знамя.

С возратом яснеет Божий мир,
делается больно и обидно,
ибо жизнь изношена до дыр
и сквозь них былое наше видно.

Размазни, разгильдяи, тетери —
безусловно любезны Творцу:
их уроны, утраты, потери
им на пользу идут и к лицу.

Я вдруг почувствовал сегодня —
и почернело небо синее, —
как тяжела рука Господня,
когда карает за уныние.

Я жив: я весел и грущу,
я сон едой перемежаю,
и душу в мыслях полощу,
и чувством разум освежаю.

Столько силы и страсти потрачено
было в жизни слепой и отчаянной,
что сполна и с лихвою оплачена
мимолётность удачи нечаянной.

Я врос и вжился в роль балды,
а те, кто был меня умней,
едят червивые плоды
змеиной мудрости своей.

Жил на ветру или теплично,
жил как бурьян или полезно —
к земным заслугам безразлична
всеуравнительная бездна.

Когда последняя усталость
мой день разрежет поперёк,
я ощутить успею жалость
ко всем, кто зря себя берёг.

А жаль, что на моей печальной тризне,
припомнив легкомыслие моё,
все будут говорить об оптимизме,
и молча буду слушать я враньё.

От воздуха помолодев,
как ожидала и хотела,
душа взлетает, похудев
на вес оставленного тела.

Нам после смерти было б весело
поговорить о днях текущих,
но будем только мхом и плесенью
всего скорей мы в райских кущах.

Подвержены мы горестным печалям
по некой очень мерзостной причине:
не радует нас то, что получаем,
а мучает, что недополучили.

Нет сильнее терзающей горести,
жарче муки и боли острей,
чем огонь угрызения совести;
и ничто не проходит быстрей.

Не ведая притворства, лжи и фальши,
без жалости, сомнений и стыда
от нас уходят дети много раньше,
чем из дому уходят навсегда.

По праху и по грязи тёк мой век,
и рабством и грехом отмечен путь,
не более я был, чем человек,
однако и не менее ничуть.

Жестоки с нами дети, но заметим,
что далее на свет родятся внуки,
а внуки – это кара нашим детям
за наши перенесенные муки.

Умеренность, лекарства и диета,
привычка опасаться и дрожать —
способны человека сжить со света
и заживо в покойниках держать.

Я очень пожилой уже свидетель
того, что наши пафос и патетика
про нравственность, мораль и добродетель —
пустая, но полезная косметика.

Забавы, утехи, рулады,
азарты, застолья, подруги.
Заборы, канавы, преграды,
крушенья, угар и недуги.

Начал я от жизни уставать,
верить гороскопам и пророчествам,
понял я впервые, что кровать
может быть прекрасна одиночеством.

Все курбеты, сальто, антраша,
всё, что с языка рекой текло,
всё, что знала в юности душа, —
старости насущное тепло.

Глаза моих воспоминаний
полны невыплаканных слёз,
но суть несбывшихся мечтаний
размыло время и склероз.

Утрачивает разум убеждения,
теряет силу плоть и дух линяет;
желудок – это орган наслаждения,
который нам последним изменяет.

Бог лично цедит жар и холод
на дней моих пустой остаток,
чтоб не грозил ни лютый холод,
ни расслабляющий достаток.

Белый цвет летит с ромашки,
вянут ум и обоняние,
лишь у маленькой рюмашки
не тускнеет обаяние.

Увы, красавица, как жалко,
что не по мне твой сладкий пряник,
ты персик, пальма и фиалка,
а я давно уж не ботаник.

Я старость наблюдаю с одобрением —
мы заняты любовью и питьём;
судьба нас так полила удобрением,
что мы ещё и пахнем и цветём.

Глаза сдаются возрасту без боя,
меняют восприятие зрачки,
и розовое всё и голубое
нам видится сквозь чёрные очки.

Из этой дивной жизни вон и прочь,
копытами стуча из лета в осень,
две лошади безумных – день и ночь
меня безостановочно уносят.

Ещё наш вид ласкает глаз,
но силы так уже ослабли,
что наши профиль и анфас —
эфес, оставшийся от сабли.

Забавный органчик ютится в груди,
играя меж разного прочего
то светлые вальсы, что всё впереди,
то танго, что всё уже кончено.

Есть в осени дыханье естества,
пристойное сезону расставания,
спадает повседневности листва
и проступает ствол существования.

Того, что будет с нами впредь,
уже сейчас легко достигнуть:
мне, чтобы утром умереть —
вполне достаточно подпрыгнуть.

Мне близко уныние старческих лиц,
поскольку при силах убогих
уже мы печальных и грустных девиц
утешить сумеем немногих.

Стало сердце покалывать скверно,
стал ходить, будто ноги по пуду,
больше пить я не буду, наверно,
но и меньше, конечно, не буду.

У старости моей просты приметы:
ушла лихая чушь из головы,
а самые любимые поэты
уже мертвы.

К ночи слышней зловещее
цоканье лет упорное,
самая мысль о женщине
действует как снотворное.

В душе моей не тускло и не пусто,
и даму если вижу в неглиже,
я чувствую в себе живое чувство,
но это чувство юмора уже.
К любви я охладел не из-за лени,
и к даме попадая ночью в дом,
упасть ещё готов я на колени,
но встать уже с колен могу с трудом.

Зря девки не глядят на стариков
и лаской не желают ублажать:
мальчишка переспит – и был таков,
а старенький не в силах убежать.

Когда любви нахлынет смута
на стариковское спокойствие,
Бог только рад: мы хоть кому-то
ещё доставим удовольствие.

И вышли постепенно, слава Богу,
потратив много нервов и труда,
на ровную и гладкую дорогу,
ведущую к обрыву в никуда.

Время льётся даже в тесные
этажи души подвальные:
сны мне стали сниться пресные
и уныло односпальные.

В наслаждениях друг другом
нам один остался грех:
мы садимся тесным кругом
и заводим свальный брех.

Вдруг то, что забытым казалось,
приходит ко мне среди ночи,
но жизни так мало осталось,
что всё уже важно не очень.

Я равнодушен к зовам улицы,
я охладел под ливнем лет,
и мне смешно, что пёс волнуется,
когда находит сучий след.

Время шло, и состарился я,
и теперь мне отменно понятно:
есть у старости прелесть своя,
но она только старости внятна.

С увлечением жизни моей детектив
я читаю, почти до конца проглотив;
тут сюжет уникального кроя:
сам читатель – убийца героя.

Друзья уже уходят в мир иной,
сполна отгостевав на свете этом;
во мне они и мёртвые со мной,
и пользуюсь я часто их советом.

Два пути у души, как известно:
яма в ад или в рай воспарение,
ибо есть только два этих места,
а чистилище – наше старение.

Ушёл кураж, сорвался голос,
иссяк фантазии родник,
и словно вялый гладиолус,
тюльпан души моей поник.

Не придумаешь даже нарочно
сны и мысли души обветшалой:
от бессилия старость порочна
много более юности шалой.

Усталость сердца и ума —
покой души под Божьим взглядом;
к уставшим истина сама
приходит и садится рядом.

Томлением о скудости финансов
не мучаюсь я, голову клоня,
ещё в моей судьбе немало шансов,
но все до одного против меня.

Кипя, спеша и споря,
состарились друзья,
и пьём теперь мы с горя,
что пить уже нельзя.

Я знаю эту пьесу наизусть,
вся музыка до ноты мне известна:
печаль, опустошённость, боль и грусть
играют нечто мерзкое совместно.

Болтая и трепясь, мы не фальшивы,
мы просто оскудению перечим;
чем более мы лысы и плешивы,
тем более кудрявы наши речи.

Подруг моих поблекшие черты
бестактным не задену я вниманием,
я только на увядшие цветы
смотрю теперь с печальным пониманием.

То ли поумнел седой еврей:
мира не исправишь всё равно,
то ли стал от возраста добрей,
то ли жалко гнева на гавно.

Уже не люблю я витать в облаках,
усевшись на тихой скамье,
нужнее мне ножка цыплёнка в руках,
чем сон о копчёной свинье.

Тихо выдохлась пылкость источника
вожделений, восторгов и грёз,
восклицательный знак позвоночника
изогнулся в унылый вопрос.

Сейчас, когда смотрю уже с горы,
мне кажется подъём намного краше:
опасности азарт и риск игры
расцвечивали смыслом жизни наши.

Читал, как будто шёл пешком
и в горле ком набух,
уже душа моя с брюшком,
уже с одышкой дух.

Стареть совсем не больно и не сложно,
не мучат и не гнут меня года,
и только примириться невозможно,
что прежним я не буду никогда.

Какая-то нечестная игра
играется закатом и восходом:
в пространство между завтра и вчера
бесследно утекают год за годом.

Нет сил и мыслей, лень и вялость,
а мир темнее и тесней,
и старит нас не столько старость,
как наши страхи перед ней.

Знаю старцев, на жизненном склоне
коротающих тихие дни
в том невидимом облаке вони,
что когда-то издали они.

Кто уходит, роль не доиграв,
словно из лампады вылив масло,
знает лучше всех, насколько прав,
ибо искра Божья в нём погасла.

Былое сплыло в бесконечность,
а всё, что завтра – тёмный лес;
лишь день сегодняшний и вечность
мой возбуждают интерес.

Шепнуло мне прелестное создание,
что я ещё и строен и удал,
но с нею на любовное свидание
на ровно четверть века опоздал.

Ушедшего былого тяжкий след
является впоследствии некстати,
за лёгкость и беспечность юных лет
мы платим с переплатой на закате.

Другим теперь со сцены соловьи
поют в их артистической красе,
а я лишь выступления свои
хожу теперь смотреть, и то не все.

То плоть загуляла, а духу не весело,
то дух воспаряет, а плоть позабыта,
и нету гармонии, нет равновесия —
то чешутся крылья, то ноют копыта.

Уже мы стали старыми людьми,
но столь же суетливо беспокойны,
вступая с непокорными детьми
в заведомо проигранные войны.

Течёт сквозь нас река времён,
кипя вокруг, как суп,
был молод я и неумён,
теперь я стар и глуп.

Поскольку в землю скоро лечь нам
и отойти в миры иные,
то думать надо ли о вечном,
пока забавы есть земные?

Погоревать про дни былые
и жизнь, истекшую напрасно,
приходят дамы пожилые
и мне внимают сладострастно.

Нет вовсе смысла втихомолку
грустить, что с возрастом потух,
но несравненно меньше толку
на это жаловаться вслух.

В тиши на руки голову клоня,
порою вдруг подумать я люблю,
что время вытекает из меня
и резво приближается к нулю.

Пришёл я с возрастом к тому,
что меньше пью, чем ем,
а пью так мало потому,
что бросил пить совсем.

С годами нрав мой изменился,
я разлюбил пустой трезвон,
я всем учтиво поклонился
и отовсюду вышел вон.

Былое вдруг рыжею девкой
мне в сердце вошло, как колючка,
а память шепнула с издевкой,
что это той женщины – внучка.

На свете ничего нетпостоянней превратностей, потерь и расставаний

Небо с годами заметнее в луже,
время быстрее скользит по часам,
с возрастом юмор становится глубже,
ибо смешнее становишься сам.

Живу я очень тихо, но однако
слежу игру других, не мельтеша,
готова ещё всё поставить на кон
моя седобородая душа.

Нам пылать уже вряд ли пристало,
тихо-тихо нам шепчет бутылка,
что любить не спеша и устало —
даже лучше, чем бурно и пылко.

Не стареет моя подруга,
хоть сейчас на экран кино,
дует западный ветер с юга
в наше северное окно.

На склоне лет на белом свете
весьма уютно куковать,
на вас поплёвывают дети,
а всем и вовсе наплевать.

Ещё не помышляя об уходе,
сохранному здоровью вопреки,
готовясь к растворению в природе,
погоду ощущают старики.

Здесь и там умирают ровесники,
тают в воздухе жесты и лица,
и звонят телефоны, как вестники,
побоявшиеся явиться.

Люблю и надеюсь, покуда живой,
и ярость меняю на нежность,
и дышит на душу незримый конвой —
безвыходность и неизбежность.

Умрёт сегодня-завтра близкий друг,
естественна, как жизнь, моя беда,
но дико осознание, что вдруг
нас нечто разлучает навсегда.

Не отводи глаза, старея,
нельзя незрячим быть к тому,
что смерть – отнюдь не лотерея,
а просто очередь во тьму.

Такие бывают закаты на свете,
такие бывают весной вечера,
что жалко мне всех разминувшихся с этим
и умерших ночью вчера.

Каков понесенный урон
и как темней вокруг,
мы только после похорон
понять умеем вдруг.

Только что вчера ты девку тискал,
водку сочно пил под огурец,
а уже ты вычеркнут из списка,
и уже отправился гонец.

Подвергнув посмертной оценке
судьбу свою, душу и труд,
я стану портретом на стенке,
и мухи мой облик засрут.

Прочтите надо мной мой некролог
в тот день, когда из жизни уплыву:
возвышенный его услыша слог,
я, может быть, от смеха оживу.

Лечит и хандру, и тошноту
странное, но действенное средство:
снова дарит жизни полноту
смерти недалёкое соседство.

В загадках наших душ и мироздания
особенно таинственно всегда,
что в нас острей тоска от увядания,
чем страх перед уходом в никуда.

Поскольку наш век возмутительно краток,
я праздную каждый свой день как удачу,
и смерти достанется жалкий остаток
здоровья, которое сам я растрачу.

В узком ящике ляжем под крышкой,
чуть собака повоет вослед,
кот утешится кошкой и мышкой,
а вдову пожалеет сосед.

Ещё задолго до могилы
спокойно следует понять,
что нам понадобятся силы,
чтобы достойно смерть принять.

Мне жаль, что в оперетте панихидной,
в её всегда торжественном начале
не в силах буду репликой ехидной
развеять обаяние печали.

Во мне приятель веру сеял
и лил надежды обольщение,
и столько бодрости навеял,
что я проветрил помещение.

Когда нас учит жизни кто-то,
я весь немею;
житейский опыт идиота
я сам имею.

Чтоб сочен и весел был каждый обед,
бутылки поставь полукругом,
а чинность, и чопорность, и этикет
пускай подотрутся друг другом.

Портили глаза и гнули спины,
только всё невпрок и бесполезно,
моего невежества глубины —
энциклопедическая бездна.

Душа не потому ли так тоскует,
что смутно ощущает мир иной,
который где-то рядом существует,
окрашивая смыслом быт земной?

А на небе не тесно, поверьте,
от почтенных, приличных и лысых,
потому что живут после смерти
только те, кто при жизни не высох.

Мне забавна в духе нашем пошлом
страсть к воспоминаниям любым,
делается всё, что стало прошлым,
розовым и светло-голубым.

Настолько он изношен и натружен,
что вышло ему время отдохнуть,
уже венок из лавров им заслужен —
хотя и не на голову отнюдь.

Меня любой прохожий чтобы помнил,
а правнук справедливо мной гордился,
мой бюст уже лежит в каменоломне,
а скульптор обманул и не родился.

Очень важно, приблизившись вплоть
к той черте, где уносит течение,
твёрдо знать, что исчерпана плоть,
а душе предстоит приключение.

Люблю стариков, их нельзя не любить,
мне их отрешённость понятна:
душа, собираясь навеки отбыть,
поёт о минувшем невнятно.

Вонзится в сердце мне игла,
и вмиг душа вспорхнёт упруго;
спасибо счастью, что была
она во мне – прощай, подруга!

Поздним утром я вяло встаю,
сразу лень изгоняю без жалости,
но от этого так устаю,
что ложусь, уступая усталости.

Во мне смеркаться стал огонь;
сорвав постылую узду,
теперь я просто старый конь,
пославший на хер борозду.

Сегодня ощутил я горемычно,
как жутко изменяют нас года:
в себя уйдя и свет зажгя привычно,
увидел, что попал я не туда.

Зачем под сень могильных плит
нести мне боль ушедших лет?
Собрав мешок моих обид,
в него я плюну им вослед.

Да, птицы, цветы, тишина
и дивного запаха травы...
Но райская жизнь лишена
земной незабвенной отравы.

Мне кажется, былые потаскушки,
знававшие катанье на гнедых,
в года, когда они уже старушки —
с надменностью глядят на молодых.

Я прежний сохранил в себе задор,
хотя уже в нём нет былого смысла,
поэтому я с некоторых пор
подмигиваю девкам бескорыстно.

Что к живописи слеп, а к музыке я глух —
уже невосполнимая утрата,
зато я знаю несколько старух
с отменными фигурами когда-то.

Зря вы мнётесь, девушки,
грех меня беречь,
есть ещё у дедушки
чем кого развлечь.

Настолько не знает предела
любовь наша к нам дорогим,
что в зеркале дряблое тело
мы видим литым и тугим.

Забавно желтеть, увядая,
смотря без обиды пустой
на то, как трава молодая
смеётся над палой листвой.

Надеюсь, без единого проклятия,
а если повезёт – и без мучений
я с жизнью разомкну мои объятия
для новых, Бог поможет, приключений.

Всегда приятно думать о былом,
со временем оно переменилось,
оно уже согрето тем теплом,
которое в душе тогда клубилось.

Зря не печалься, старина,
печаль сама в тебе растает,
придут иные времена,
и всё гораздо хуже станет.

С Богом я общаюсь без нытья
и не причиняя беспокойства:
глупо на устройство бытия
жаловаться автору устройства.

Чтоб нам в аду больней гореть,
вдобавок черти-истязатели
заставят нас кино смотреть,
на что мы жизни наши тратили.

А вдруг устроена в природе
совсем иная череда,
и не отсюда мы уходим,
а возвращаемся туда?

Я спокойно растрачу года,
что ещё мне прожить суждено,
ибо кто я, зачем и куда —
всё равно мне понять не дано.

Меняется судьбы моей мерцание,
в ней новая распахнута страница:
участие сменив на созерцание,
я к жизни стал терпимей относиться.

Задумано в самом начале,
чтоб мы веселились не часто:
душа наша – орган печали,
и радости в ней – для контраста.

Живя в дому своём уютно,
я хоть и знаю, что снаружи
всё зыбко, пасмурно и смутно,
но я не врач житейской стужи.

Всем смертным за выслугу лет
исправно дарует Творец
далёкий бесплатный билет,
но жалко – в один лишь конец.

Своё оглядев бытиё скоротечное,
я понял, что скоро угасну,
что сеял разумное, доброе, вечное
я даже в себе понапрасну.

Как одинокая перчатка,
живу, покуда век идёт;
я в Божьем тексте – опечатка,
и скоро Он меня найдёт.

Уходит засидевшаяся гостья,
а я держу пальто ей и киваю:
у старости простые удовольствия,
теперь я дам хотя бы одеваю.

Забавно в закатные годы
мы видим, душе в утешение,
свои возрастные невзгоды
как мира вокруг ухудшение.

В толпе замшелых старичков
уже по жизни я хромаю,
ещё я вижу без очков,
но в них я лучше понимаю.

Совсем не зря нас так пугает
с дыханьем жизни расставание:
страх умереть нам помогает
переживать существование.

Чтоб не торчали наши пробки
в бутылях нового питья,
выносит время нас за скобки
текущих текстов бытия.

Не ошибок мне жаль и потерь,
жаль короткое время земное:
знал бы раньше, что знаю теперь,
я теперь уже знал бы иное.

Ещё одну вскрыл я среди
дарованных свыше скорбей:
практически жизнь позади,
а жажда ничуть не слабей.

В одно и то же состояние
душой повторно не войти,
неодолимо расстояние
уже прожитого пути.

Что в зеркале? Колтун волос,
узоры тягот и томлений,
две щёлки глаз и вислый нос
с чертами многих ущемлений.

Вот я получил ещё одну
весть, насколько время неотступно,
хоть увидеть эту седину
только для подруг моих доступно.

Мне гомон, гогот и галдёж —
уже докучное соседство,
поскольку это молодёжь
или впадающие в детство.

Своя у старости стезя
средь зимних сумерек унылых:
то, что хотим, уже нельзя,
а то, что льзя, уже не в силах.

А в кино когда ебутся —
хоть и понарошке,
на душе моей скребутся
мартовские кошки.

Я по себе (других не спрашивал)
постиг доподлинно и лично,
что старость – факт сознанья нашего,
а всё телесное – вторично.

Поездил я по разным странам,
печаль моя, как мир, стара:
какой подлец везде над краном
повесил зеркало с утра?

Зря, подруга, ты хлопочешь
и меня собой тревожишь:
старость – это когда хочешь
ровно столько, сколько можешь.

Года меняют наше тело,
его сберечь не удаётся:
что было гибким – затвердело,
что было твёрдым – жалко гнётся.

Смешон резвящийся старик,
однако старческие шалости —
лишь обращённый к Богу крик:
нас рано звать, в нас нет усталости.

Я курю в полночной тишине,
веет ветер мыслям в унисон;
жизнь моя уже приснилась мне;
вся уже почти; но длится сон.

Я в фольклоре нашёл враньё:
нам пословицы нагло врут,
будто годы берут своё...
Это наше они берут!

Увы, но облик мой и вид
при всей игре воображения
уже не воодушевит
девицу пылкого сложения.

Всегда бывает смерть отсрочена,
хотя была уже на старте,
когда душа сосредоточена
на риске, страсти и азарте.

Когда бессонна ночь немая,
то лиц любимых вереница,
мне про уход напоминая,
по мутной памяти струится.

Очень жаль, что догорает сигарета
и её не остановишь, но зато
хорошо, что было то и было это,
и что кончилось как это, так и то.

Уже куда пойти – большой вопрос,
порядок наводить могу часами,
с годами я привычками оброс,
как бабушка – курчавыми усами.

Мои слабеющие руки
с тоской в суставах ревматических
теперь расстёгивают брюки
без даже мыслей романтических.

Даже в час, когда меркнут глаза
перед тем, как укроемся глиной,
лебединая песня козла
остаётся такой же козлиной.

На склоне лет не вольные мы птицы,
к семейным мы прикованы кроватям;
здоровья нет, оно нам только снится,
теперь его во снах мы пылко тратим.

Во сне все беды нипочём
и далеко до расставания,
из каждой клетки бьёт ключом
былой азарт существования.

Идея грустная и кроткая
владеет всем моим умишком:
не в том беда, что жизнь короткая,
а что проходит быстро слишком.

Ровесники, пряча усталость,
по жизни привычно бредут;
уже в зазеркалье собралось
приятелей больше, чем тут.

Вы рядом – тела разрушение
и вялой мысли дребезжание,
поскольку формы ухудшение
не улучшает содержание.

Вокруг лысеющих седин
пространство жизни стало уже,
а если лучше мы едим,
то перевариваем – хуже.

Вдруг чувствует в возрасте зрелом
душа, повидавшая виды,
что мир уже в общем и целом
пора понимать без обиды.

Где это слыхано, где это видано:
денег и мудрости не накопив,
я из мальчишки стал дед неожиданно,
зрелую взрослость оплошно пропив.

Зачем вам, мадам, так сурово
страдать на диете учёной?
Не будет худая корова
смотреться газелью точёной.

Спокойно и достойно старюсь я,
печальников толпу не умножая;
есть прелесть в увядании своя;
но в молодости есть ещё чужая.

Иные мы совсем на склоне дней:
медлительней, печальней, терпеливей,
однако же нисколько не умней,
а только осторожней и блудливей.

Но кто осудит старика,
если, спеша на сцену в зал,
я вместо шейного платка
чулок соседки повязал?

Прошёл я жизни школьный курс,
и вот, когда теперь
едва постиг ученья вкус,
пора идти за дверь.

С утра в постели сладко нежась,
я вдруг подумываю вяло,
что раньше утренняя свежесть
меня иначе волновала.

С авоськой, грехами нагруженной,
таясь, будто птица в кустах,
душа, чтоб не быть обнаруженной,
болит в очень разных местах.

Чтобы от возраста не кисли мы
и безмятежно плыли в вечность,
нас осеняет легкомыслие
и возвращается беспечность.

Мир создан так однообразно,
что жизни каждого и всякого
хотя и складывались разно,
а вычитались – одинаково.

Мы пережили тьму потерь
в метаньях наших угорелых,
но есть что вспомнить нам теперь
под утро в доме престарелых.

Не любят грустных и седых
одни лишь дуры и бездарности,
а мы ведь лучше молодых —
у нас есть чувство благодарности.

Ушли остатки юной резвости,
но мне могилу рано рыть:
вослед проворству зрелой трезвости
приходит старческая прыть.

Я мысленно сказал себе: постой,
ты стар уже, не рвись и не клубись —
ты слышишь запах осени густой?
И сам себе ответил: отъебись.

Ещё наш закатный азарт не погас,
ещё мы не сдались годам,
и глупо, что женщины смотрят на нас
разумней, чем хочется нам.

Куда течёт из года в год
часов и дней сумятица?
Наверх по склону – жизнь идёт,
а вниз по склону – катится.

Дряхлеет мой дружеский круг,
любовных не слышится арий,
а пышный розарий подруг —
уже не цветник, а гербарий.

Кто придумал, что мир так жесток
и безжалостно жизни движение?
То порхали с цветка на цветок,
то вот-вот и венков возложение.

Мы зря и глупо тратим силы,
кляня земную маету:
по эту сторону могилы
навряд ли хуже, чем по ту.

Мы начинаем уходить —
не торопясь, по одному —
туда, где мы не будем пить,
что дико сердцу и уму.

Ничто уже не стоит наших слёз,
уже нас держит ангел на аркане,
а близости сердец апофеоз —
две челюсти всю ночь в одном стакане.

Нас маразм не обращает в идиотов,
а в склерозе много радости для духа:
каждый вечер – куча новых анекдотов,
каждой ночью – незнакомая старуха.

Когда нас повезут на катафалке,
незримые слезинки оботрут
ромашки, хризантемы и фиалки,
и снова свой продолжат нежный труд.

Когда всё сбылось, утекло
и мир понятен до предела,
душе легко, светло, тепло,
а тут как раз и вынос тела.

Те, кто на поминках шумно пьёт,
праведней печальников на тризне:
вольная душа, уйдя в полёт,
радуется звукам нашей жизни.

В конце земного срока своего,
готов уже в последнюю дорогу,
я счастлив, что не должен ничего,
нигде и никому. И даже Богу.

Взлетая к небесам неторопливо
и высушив последнюю слезу,
душа ещё три дня следит ревниво,
насколько мы печалимся внизу.

В местах не лучших скоро будем
мы остужать земную страсть;
не дай, Господь, хорошим людям
совсем навек туда попасть.

Несхожие меня терзали страсти,
кидая и в паденья и в зенит,
разодрана душа моя на части,
но смерть её опять соединит.

К любым мы готовы потерям,
терять же себя так нелепо,
что мы в это слепо не верим
почти до могильного склепа.

В игре творил Господь миры,
а в их числе – земной,
где смерть – условие игры
для входа в мир иной.

В период перевоплощения,
к нему готовя дух заранее,
в нас возникают ощущения,
похожие на умирание.

Как будто не случилось ничего,
течёт вечерних рюмок эстафета,
сегодня круг тесней на одного,
а завтра возрастёт нехватка эта.

О смерти если знать заранее,
хотя бы знать за пару дней,
то будет наше умирание
разнообразней, но трудней.

На грани, у обрыва и предела,
когда уже затих окрестный шум,
когда уже душа почти взлетела —
прощения у сердца просит ум.

Я послан жить был и пошёл,
чтоб нечто выяснить в итоге,
и хоть уход мой предрешён,
однако я ещё в дороге.

Весь век я был занят заботой о плоти,
а дух только что запоздало проснулся,
и я ощущаю себя на излёте —
как пуля, которой Господь промахнулся.

Жить беззаботно и оплошно – как раз и значит жить роскошно

Ушли и сгинули стремления,
остыл азарт грешить и каяться,
тепло прижизненного тления
по мне течёт и растекается.

Когда остыл душевный жар,
а ты ещё живёшь зачем-то,
то жизнь напоминает жанр,
который досуха исчерпан.

Уже мы в гулянии пылком
участие примем едва ли,
другие садятся к бутылкам,
которые мы наливали.

Покуда мы свои выводим трели,
нас давит и коверкает судьба,
поэтому душа – нежней свирели,
а пьёшь – как водосточная труба.

Мы столько по жизни мотались,
что вспомнишь – и льётся слеза,
из органов секса остались
у нас уже только глаза.

Нам не светит благодать
с ленью, отдыхом и песнями:
детям надо помогать
до ухода их на пенсии.

Не сдули ветры и года
ни прыть мою, ни стать,
и кое-где я хоть куда,
но где – устал искать.

Всюду ткут в уюте спален
новых жизней гобелен,
только мрачен и печален
чуждый чарам чахлый член.

На старости я сызнова живу,
блаженствуя во взлётах и падениях,
но жалко, что уже не наяву,
а в бурных и бесплотных сновидениях.

Покрыто минувшее пылью и мглой,
и грустно чадя сигаретой,
тоскует какашка, что в жизни былой
была ресторанной котлетой.

На старости я, не таясь,
живу как хочу и умею,
и даже любовную связь
я по переписке имею.

Опыт наш – отнюдь не крупность
истин, мыслей и итогов,
а всего лишь совокупность
ран, ушибов и ожогов.

Ругая жизнь за скоротечность,
со мной живут в лохмотьях пёстрых
две девки – праздность и беспечность,
моей души родные сёстры.

Окажется рощей цветущей
ущелье меж адом и раем,
но только в той жизни грядущей
мы близких уже не узнаем.

Ещё мне внятен жизни шум
и штоф любезен вислобокий;
пока поверхностен мой ум,
ещё старик я не глубокий.

Слава Богу, что я уже старый,
и погасло былое пылание,
и во мне переборы гитары
вызывают лишь выпить желание.

Мне жалко, что Бог допускает
нелепый в расчётах просчёт,
и жизнь из меня утекает
быстрее, чем время течёт.

Я старый, больной и неловкий,
но знают гурманки слияния,
что в нашей усталой сноровке
ещё до хера обаяния.

В пустыне усталого духа,
как в дремлющем жерле вулкана,
всё тихо, и немо, и глухо —
до первых глотков из стакана.

Уже виски спалила проседь,
уже опасно пить без просыпа,
но стоит резко это бросить,
и сразу явится курносая.

Житейскую расхлёбывая муть,
так жалобно мы стонем и пыхтим,
что Бог нас посылает отдохнуть
быстрее, чем мы этого хотим.

Я слишком, ласточка, устал
от нежной устной канители,
я для ухаживанья стар —
поговорим уже в постели.

Одно я в жизни знаю точно:
что плоть растянется пластом,
и сразу вслед начнётся то, что
Творец назначил на потом.

Я шамкаю, гундосю, шепелявлю,
я шаркаю, стенаю и кряхчу,
однако бытиё упрямо славлю
и жить ещё отчаянно хочу.

Себя из разных книг салатом
сегодня тешил я не зря,
и над лысеющим закатом
взошла кудрявая заря.

В любом пиру под шум и гам
ушедших помяни:
они хотя незримы нам,
но видят нас они.

Я к веку относился неспроста
с живым, но отчуждённым интересом:
состарившись, душа моя чиста,
как озеро, забытое прогрессом.

Ничуть не больно и не стыдно
за годы лени и гульбы:
в конце судьбы прозрачно видно
существование судьбы.

Нечто круто с возрастом увяло,
словно исчерпался некий ген:
очень любопытства стало мало
и душа не просит перемен.

Пришли ко мне, покой нарушив,
раздумий тягостные муки:
а вдруг по смерти наши души
на небе мрут от смертной скуки?

На пороге вечной ночи
коротая вечер тёмный,
что-то всё ещё бормочет
бедный разум неуёмный.

Сегодня исчез во мраке
ещё один, с кем не скучно,
в отличие от собаки
я выл по нему беззвучно.

Я живу, незатейлив и кроток,
никого и ни в чём не виня,
а на свете всё больше красоток,
и всё меньше на свете меня.

Ещё родить нехитрую идею
могу после стакана или кружки,
но мысли в голове уже редеют,
как волос на макушке у старушки.

Со мной, хотя удаль иссякла,
а розы по-прежнему свежи,
ещё приключается всякое,
хотя уже реже и реже.

И хотя уже видна
мне речушка Лета,
голова моя полна
мусора и света.

Нам, конечно, уйти суждено,
исчерпав этой жизни рутину,
но закончив земное кино,
мы меняем лишь зал и картину.

Люблю ненужные предметы,
любуюсь медью их и глиной,
руками трогаю приметы
того, что жизнь случилась длинной.

Ещё свой путь земной не завершив,
российской душегубкой проворонен,
по внешности сохранен я и жив,
но внутренне – уже потусторонен.

Иступился мой крючок
и уже не точится;
хоть и дряхлый старичок,
а ебаться хочется.

Я не был накопительства примером
и думаю без жалости теперь,
что стал уже давно миллионером
по счёту мной понесенных потерь.

Пока себя дотла не износил,
на баб я с удовольствием гляжу;
ещё настолько свеж и полон сил,
что внуков я на свет произвожу.

Нет часа угрюмей, чем утренний:
душа озирается шало,
и хаосы – внешний и внутренний
коростами трутся шершаво.

Я чую в организме сговор тайный,
решивший отпустить на небо душу,
ремонт поскольку нужен капитальный,
а я и косметического трушу.

Мечтай, печальный человек,
целебней нет от жизни средства,
и прошлогодний веет снег
над играми седого детства.

Дойдя до рубежа преображения,
оставив дым последней сигареты,
зеркального лишусь я отражения
и весь переселюсь в свои портреты.

О чём-то грустном все молчали,
но я не вник и не спросил,
уже чужие знать печали
нет у меня душевных сил.

Конечно, всё на свете – суета
под вечным абажуром небосвода,
но мера человека – пустота
окрестности после его ухода.

Уже давно мы не атлеты,
и плоть полнеет оголтело,
теперь некрупные предметы
легко я прячу в складках тела.

Держусь ничуть не победительно,
весьма беспафосно звучу,
меня при встрече снисходительно
ублюдки треплют по плечу.

Пусть меня заботы рвут на части,
пусть я окружён гавном и суками,
всё же поразительное счастье —
мучиться прижизненными муками.

Когда мы кого-то ругаем
и что-то за что-то клянём,
мы желчный пузырь напрягаем,
и камни заводятся в нём.

Не по капризу Провидения
мы на тоску осуждены,
тоска у нас – от заблуждения,
что мы для счастья рождены.

Я жизнь мою обозреваю,
почти закончив путь земной,
и сам себя подозреваю,
что это было не со мной.

Ты, душа, если сердце не врёт,
запросилась в родные края?
Лишь бы только тебя наперёд
не поехала крыша моя.

Моя прижизненная аура
перед утечкой из пространства
в неделю похорон и траура
пронижет воздух духом пьянства.

Как судьба ни длись благополучно,
есть у всех последняя забота;
я бы умереть хотел беззвучно,
близких беспокоить неохота.

Угрюмо ощутив, насколько тленны,
друзья мои укрылись по берлогам;
да будут их года благословенны,
насколько это можно с нашим Богом.

Как раньше юная влюблённость,
так на закате невзначай
нас осеняет просветлённость
и благодарная печаль.

Замшелым душам стариков
созвучны внешне их старушки:
у всех отпетых гавнюков
их жёны – злобные гнилушки.

Я остро ощущаю временами
(проверить я пока ещё не мог),
что в жизни всё случившееся с нами —
всего лишь только опыт и пролог.

Когда близка пора маразма,
как говорил мудрец Эразм,
любое бегство от соблазна
есть больший грех, чем сам соблазн.

Я храню душевное спокойствие,
ибо всё, что больно, то нормально,
а любое наше удовольствие —
либо вредно, либо аморально.

Вульгарен, груб и необуздан,
я в рай никак не попаду,
зато легко я буду узнан
во дни амнистии в аду.

То ясно чувствуешь душой,
то говорит об этом тело:
век был достаточно большой,
и всё слегка осточертело.

Так же будут кишеть муравьи,
а планеты – нестись по орбитам;
размышленья о смерти мои —
только мысли о всём недопитом.

Готовлюсь к уходу туда,
где быть надлежит человеку,
и время плеснёт, как вода
над камешком, канувшим в реку.

Остатком памяти сухим,
уже на склоне и пределе
мы видим прошлое таким,
каким прожить его хотели.

Лишь на смертном одре я посмею сказать,
что печально во всём этом деле:
если б наши старухи любили вязать,
мы бы дольше в пивных посидели.

Старение – тяжкое бедствие,
к закату умнеют мужчины,
но пакостно мне это следствие
от пакостной этой причины.

Я думаю – украдкой и тайком,
насколько легче жить на склоне лет,
и спать как хорошо со стариком:
и вроде бы он есть, и вроде нет.

Мы стали снисходительно терпеть
излишества чужого поведения:
нет сил уже ни злиться, ни кипеть,
и наша доброта – от оскудения.

Что стал я ветхий старичок,
меня не гложет грусть,
хотя наружно я сморчок,
внутри – солёный груздь.

Финал кино: стоит кольцом
десяток близких над мужчиной,
а я меж них лежу с лицом,
чуть опечаленным кончиной.

Ещё едва-едва вошёл в кураж,
пора уже отсюда убывать,
а чувство – что несу большой багаж,
который не успел распаковать.

Очень я игривый был щенок,
но дожив до старческих седин,
менее всего я одинок
именно в часы, когда один.

Купаю уши в мифах и парашах,
никак и никому не возражая;
ещё среди живых немало наших,
но музыка вокруг – уже чужая.

Как только жить нам надоест
и Бог не против,
Он ускоряет нам разъезд
души и плоти.

Старик не просто жить устал,
но более того:
ему воздвигли пьедестал —
он ёбнулся с него.

Давно уж качусь я со склона,
а глажу – наивней мальчишки —
тугое и нежное лоно
любой подвернувшейся книжки.

Время – лучший лекарь, это верно,
время при любой беде поможет,
только исцеляет очень скверно:
мы чуть позже гибнем от него же.

На время и Бога в обиде,
я думаю часто под вечер,
что те, кого хочется видеть,
не здесь уже ждут нашей встречи.

Весьма, конечно, старость ощутима,
но ценным я рецептом обеспечен:
изношенной душе необходима
поливка алкоголем каждый вечер.

Вся интимная плеяда
испарилась из меня:
нету соли, нету яда,
нету скрытого огня.

Тёк безжалостно и быстро
дней и лет негромкий шорох;
на хера мне Божья искра,
если высыпался порох?

Забыв про старость и семью,
согретый солнечным лучом,
сажусь я в парке на скамью
и размышляю ни о чём.

На лицах у супружеской четы,
нажившей и потомство, и добро,
являются похожие черты —
удачной совместимости тавро.

Между мной и днём грядущим
в некий вечер ляжет тень,
и, подобно всем живущим,
я не выйду в этот день.

Хоть самому себе, но внятно
уже пора сказать без фальши,
что мне доныне непонятно
всё непонятное мне раньше.

Всерьёз меня волнует лишь угроза —
подумаю, мороз бежит по коже —
что я из-за растущего склероза
начну давать советы молодёжи.

В душе – руины, хлам, обломки,
уже готов я в мир иной,
и кучерявые потомки
взаимно вежливы со мной.

Кто алчен был и жил напористей,
кто рвал подмётки на ходу,
промчали век на скором поезде,
а я пока ещё иду.

Не знаю, как по Божьей смете
должна сгореть моя спираль,
но я бы выбрал датой смерти
число тридцатое, февраль.

Во всех веках течёт похоже
сюжет, в котором текст не нужен
и где в конце одно и то же:
слеза вдовы и холм над мужем.

У врачебных тоскуя дверей,
мы болезни вниманием греем
и стареем гораздо быстрей
от печали, что быстро стареем.

Всё, что в душе носил, – изношено,
живу теперь по воле случая
и ничего не жду хорошего,
хотя упрямо верю в лучшее.

Можно очень дикими согреться
мыслями, короткими, как искра:
если так разрывно колет сердце —
значит, я умру легко и быстро.

Да, уже мы скоро все там
соберёмся, милый мой,
интересно только – светом
или гнилостью и тьмой?

Ткань жизни сожжена почти дотла,
в душе и на гортани – привкус терпкий,
уже меня великие дела
не ждут, а если ждут – пускай потерпят.

Бесплотные мы будем силуэты,
но грех нас обделять необходимым,
и тень моя от тени сигареты
сумеет затянуться горьким дымом.

Вкусил я достаточно света,
чтоб кануть в навечную тьму,
я в Бога не верю, и это
прекрасно известно Ему.

Не чересчур себя ценя,
почти легко стареть,
мир обходился без меня
и обойдётся впредь.

В какую ни кидало круговерть,
а чуял я и разумом и носом:
серьёзна в этой жизни только смерть,
хотя пока и это под вопросом.

Поскольку ни на что ужене годен, теперь я относительно свободен

Не зря на склоне лет
я пить люблю и есть:
на свете счастья нет,
но вместе с тем и есть.

Пока ещё в душе чадит огарок
печали, интереса, наслаждения,
я жизнь воспринимаю как подарок,
мне посланный от Бога в день рождения.

Забавно думать в час ночной,
что подлежу я избавлению,
и чашу горечи земной
закончу пить я, к сожалению.

Виднее в нас после бутылки,
как истрепались в жизни бывшей,
мы не обломки, мы обмылки
эпохи, нас употребившей.

В виду кладбищенского склепа,
где замер времени поток,
вдруг понимаешь, как нелепо
не выпить лишнего глоток.

В года весны мы все грешили,
но интересен ход явления:
те, кто продолжил, – дольше жили,
Бог ожидал их исправления.

В основном из житейского опыта
мной усвоено важное то,
что пока ещё столько не допито,
глупо брать в гардеробе пальто.

Старея, твержу я жене в утешение,
что Бог оказал нам и милость и честь,
что было большое кораблекрушение,
а мы уцелели, и выпивка есть.

Пока не позвала к себе кровать,
которая навеки нас уложит,
на кладбище должны мы выпивать
за тех, кто выпивать уже не может.

Навряд ли может быть улучшен
сей мир за даже долгий срок,
а я в борьбе плохого с худшим
уже, по счастью, не игрок.

Я не трачусь ревностно и потно,
я живу неспешно и беспечно,
помня, что ещё вольюсь бесплотно
в нечто, существующее вечно.

Природа почему-то захотела
в незрячем равнодушии жестоком,
чтоб наше увядающее тело
томилось жизнедеятельным соком.

Вот нечто, непостижное уму,
а чувством ощутимое заранее:
кромешная ненужность никому —
причина и пружина умирания.

Устроена забавно эта связь:
разнузданно, кичливо и успешно
мы – время убиваем, торопясь,
оно нас убивает – непоспешно.

Уставших задыхаться в суете,
отзывчиво готовых к зову тьмы,
нас держат в этой жизни только те,
кому опора в жизни – только мы.

Хоть пылью всё былое запорошено,
душа порою требует отчёта,
и помнить надо что-нибудь хорошее,
и лучше, если подлинное что-то.

По жизни понял я, что смог,
о духе, разуме и плоти,
а что мне было невдомёк,
душа узнает по прилёте.

Сценарист, режиссёр и диспетчер,
Бог жестокого полон азарта,
и лишь выдохшись жизни под вечер,
мы свободны, как битая карта.

Растает в шуме похорон
последних слов пустая лесть,
и тихо мне шепнёт Харон:
– А фляжка где? Стаканы есть.

Чувствую угрюмое томление,
глядя, как устроен белый свет,
ведь и мы – природное явление:
чуть помельтешили – и привет.

Киснет вялое жизни течение,
смесь привычки, докуки и долга,
но и смерть – не ахти приключение,
ибо это всерьёз и надолго.

Вижу я за годом год
заново и снова,
что поживший идиот
мягче молодого.

Пока не уснёшь, из былого
упрямо сочится звучание,
доносится каждое слово,
и слышится даже молчание.

Забавно мне, что время увядания
скукоживает нас весьма непросто,
чертами благородного страдания
то суку наделяя, то прохвоста.

Ровесник мой душой уныл
и прозябает в мудрой хмурости,
зато блажен, кто сохранил
в себе остатки юной дурости.

Мы к житейской приучены стуже,
в нас от ветра и тьмы непроглядной
проступила внутри и снаружи
узловатость лозы виноградной.

Найдётся ли, кому нас помянуть,
когда о нас забудут даже дети?
Мне кажется, найдётся кто-нибудь,
живущий на обочине в кювете.

Давно уже домашен мой ночлег,
лучусь, покуда тлеет уголёк,
и часто, недалёкий человек,
от истины бываю недалёк.

В одинокую дудочку дуя,
слаб душою и выпить не прочь,
ни от Бога подачек не жду я,
ни Ему не могу я помочь.

Моя уже хроническая праздность,
владычица души моей и тела,
корнями утекает в безобразность
того, что сотворяют люди дела.

Тёртые, бывалые, кручёные,
много повидавшие на свете,
сделались мы крупные учёные
в том, что знают с детства наши дети.

Нет, я на время не в обиде,
что источилась жизни ось,
я даже рад, что всё предвидел,
но горько мне, что всё сбылось.

Былое нас так тешит не напрасно,
фальшиво это мутное кино,
но прошлое тем более прекрасно,
чем более расплывчато оно.

В какие упоительные дали
стремились мы, томлением пылая!
А к возрасту, когда их повидали,
увяла впечатлительность былая.

Тише теперь мы гуляем и пляшем,
реже в судьбе виражи,
даже иллюзии в возрасте нашем
призрачны, как миражи.

В тесное чистилище пустив
грешников заядлых и крутых,
селят их на муки в коллектив
ангелов, монахов и святых.

Теперь, когда я крепко стар,
от мира стенкой отгорожен,
мне божий глас народа стал
докучлив и пустопорожен.

Кормёжка служит нам отрадой,
Бог за обжорство нас простит,
ведь за кладбищенской оградой
у нас исчезнет аппетит.

Года мои стремглав летели,
и ныне – Бог тому свидетель —
в субботу жизненной недели
моё безделье – добродетель.

А там и быт совсем другой —
в местах, куда Харон доставит:
то чёрт ударит кочергой,
то ангел в жопу свечку вставит.

Ты ничего не обещаешь,
но знаю: Ты меня простишь,
ведь на вранье, что Ты прощаешь,
основан Твой земной престиж.

Когда вокруг галдит семья,
то муж, отец и дед,
я тихо думаю, что я
скорее жив, чем нет.

Время хворей и седин —
очень тяжкая проверка
утлых банок от сардин,
серых гильз от фейерверка.

Хоть пыл мой возрастом уменьшен,
но я без понта и без фальши
смотрю на встречных юных женщин
глазами теми же, что раньше.

Хотя проходит небольшой
отрезок нашей биографии,
хоть мы такие же душой —
нас жутко старят фотографии.

Дряхлый турист повсеместно
льётся густыми лавинами:
старым развалинам лестно
встретиться взглядом с руинами.

Старушке снятся дни погожие
из текших много лет назад,
когда кидались все прохожие
проситься к ней в нескучный сад.

Я вязну в тоскливых повторах,
как будто плывут миражи;
встречаются сутки, в которых
уже точно так же я жил.

Если ближе присмотреться,
в самом ветхом старикашке
упоённо бьётся сердце
и шевелятся замашки.

Вместе со всеми впадая в балдёж
и на любые готовы падения,
вертятся всюду, где есть молодёжь,
дедушки лёгкого поведения.

Наше время ступает, ползёт и идёт
по утратам, потерям, пропажам,
в молодые годится любой идиот,
а для старости – нужен со стажем.

Да, молодые соловьи,
моё былое – в сером пепле,
зато все слабости мои
набрали силу и окрепли.

Уже не позавидует никто
былой моей загульной бесноватости,
но я обрёл на старости зато
все признаки святого, кроме святости.

Не манят ни слава, ни власть,
с любовью – глухой перекур,
осталась последняя страсть —
охота на жареных кур.

Я не только снаружи облез,
я уже и душевно такой,
моего сластолюбия бес
обленился и ценит покой.

Судьба ведёт нас и волочит
на страх и риск, в огонь и в воду,
даруя ближе к вечной ночи
уже ненужную свободу.

Провалился житейский балет
или лысина славой покрыта —
всё равно мы на старости лет
у разбитого дремлем корыта.

Стал верить я глухой молве,
Что, выйдя в возраст стариковский,
мы в печени и в голове
скопляем камень философский.

Годы создают вокруг безлюдие,
полон день пустотами густыми;
старческих любовей скудоблудие —
это ещё бегство из пустыни.

Копчу зачем-то небо синее,
меняя слабость на усталость,
ежевечернее уныние —
на ежеутреннюю вялость.

Угрюмо сух и раздражителен,
ещё я жгу свою свечу,
но становиться долгожителем
уже боюсь и не хочу.

Дотла сгоревшее полено,
со мной бутыль распив под вечер,
гуняво шамкало, что тлена
по сути нет, и дух наш вечен.

Не назло грядущим бедам,
не вкушая благодать,
а ебутся бабка с дедом,
чтобы внуков нагадать.

Ещё несёт нас по волнам,
ещё сполна живём на свете,
но в паруса тугие нам
уже вчерашний дует ветер.

Я дряхлостью нисколько не смущён
и часто в алкогольном кураже
я бегаю за девками ещё,
но только очень медленно уже.

Стынет буквами речка былого,
что когда-то неслась оголтело,
и теперь меня хвалят за слово,
как когда-то ругали за дело.

Для счастья надо очень мало,
и рад рубашке старичок,
если добавлено крахмала,
чтобы стоял воротничок.

Ближе к ночи пью горький нектар
под неспешные мысли о том,
как изрядно сегодня я стар,
но моложе, чем буду потом.

Я вкушаю отдых благодатный,
бросил я все хлопоты пустые,
возраст у меня ещё закатный,
а в умишке – сумерки густые.

Мы видные люди в округе,
в любой приглашают нас дом,
но молоды наши подруги
всё с большим и большим трудом.

Принять последнее решение
мешают мне родные лица,
и к Богу я без приглашения
пока стесняюсь появиться.

Молодое забыв мельтешение,
очень тихо живу и умеренно,
но у дряхлости есть утешение:
я уже не умру преждевременно.

Старюсь я приемлемо вполне,
разве только горестная штука:
квёлое уныние ко мне
стало приходить уже без стука.

Создался облик новых поколений,
и я на них смотрю, глуша тревогу;
когда меж них родится ихний гений,
меня уже не будет, слава Богу.

Я огорчён печальной малостью,
что ближе к сумеркам видна:
ум не приходит к нам со старостью,
она приходит к нам одна.

Любое знает поколение,
как душу старца может мучить
неутолимое стремление
девицу юную увнучить.

Ещё мы хватки в острых спорах,
ещё горит азарт на лицах,
ещё изрядно сух наш порох,
но вся беда – в пороховницах.

Состарясь, мы уже другие,
но пыл ничуть не оскудел,
и наши помыслы благие
теперь куда грешнее дел.

Смешно грустить о старости, друзья,
в душе не затухает Божья искра;
склероз, конечно, вылечить нельзя,
но мы о нём забудем очень быстро.

Все толкования меняются
у снов периода старения,
и снится пухлая красавица —
к изжоге и от несварения.

К очкам привыкла переносица,
во рту протезы, как родные,
а после пьянки печень просится
уйти в поля на выходные.

В последней, стариковской ипостаси
печаль самолюбиво я таю:
на шухере, на стрёме, на атасе —
и то уже теперь не постою.

Растаяла, меня преобразив,
цепочка улетевших лет и зим,
не сильно был я в юности красив,
по старости я стал неотразим.

Вот женщина шлёт зеркалу вопрос,
вот зеркало печальный шлёт ответ,
но женщина упрямо пудрит нос
и красит увядание в расцвет.

Я курю, выпиваю и ем,
я и старый – такой же, как был,
и практически нету проблем
даже с этим – но с чем, я забыл.

Памяти моей истёрлась лента,
вся она – то в дырах, то в повторах,
а в разгаре важного момента —
мрак и зга, хрипение и шорох.

Печальна человеческая карма: с годами нет ни грации, ни шарма

Наплывает на жизнь мою лёд.
Он по праву и вовремя он.
Веет холод. И дни напролёт
у меня не звонит телефон.

Знает каждый, кто до старости дорос,
как похожа наша дряхлость на влюблённость,
потому что это вовсе не склероз,
а слепая и глухая просветлённость.

Моё уже зимнее сердце —
грядущее мы ведь не знаем —
вполне ещё может согреться
чужим зеленеющим маем.

Уже в наших шутках и пении,
как эхо грядущей нелепости,
шуршат и колышутся тенями
знамёна сдающейся крепости.

С того и грустны стариканы,
когда им налиты стаканы,
что муза ихнего разврата
ушла куда-то без возврата.

Я хотя немало в жизни видел,
в душу много раз ронялась искра,
всё-таки на Бога я в обиде:
время прокрутил Он очень быстро.

Что старику надрывно снится,
едва ночной сгустился мрак?
На ветках мается жар-птица,
шепча: ну где же ты, дурак?

В тиши укромного жилища
я жду конца пути земного,
на книжных полках – духа пища
и вдоволь куплено спиртного.

Я под раскаты вселенского шума
старость лелею свою;
раньше в дожди я читал или думал,
нынче я сплю или пью.

От возраста поскольку нет лечения,
то стоит посмотреть на преимущества:
остыли все порочные влечения,
включая умножение имущества.

Уже я начал хуже слышать,
а видеть хуже – стал давно,
потом легко поедет крыша,
и тихо кончится кино.

Утопая в немом сострадании,
я на старость когда-то смотрел,
а что есть красота в увядании,
я заметил, когда постарел.

Годы меня знанием напичкали,
я в себе глазами постаревшими
вижу коробок, набитый спичками —
только безнадёжно отсыревшими.

Время жизни летит, как лавина,
и – загадка, уму непомерная,
что вторая её половина
безобразно короче, чем первая.

Начал я слышать с течением лет —
жалко, что миг узнавания редок:
это во мне произносит мой дед,
это – отец, но возможно, что предок.

Забавно мне, что старческие немощи
в потёмках увядания глухих
изрядно омерзительны и тем ещё,
что тянут нас рассказывать о них.

Дико мне порой сидеть в гостях,
мы не обезумели, но вроде:
наши разговоры о смертях
будничны, как толки о погоде.

Блаженна пора угасания:
все мысли расплывчато благостны,
и буйственной жизни касания
скорее докучны, чем радостны.

Едва пожил – уже старик,
Создатель не простак,
и в заоконном чик-чирик
мне слышится тик-так.

Текут по воздуху года,
легко струясь под каждой крышей,
и скоро мы войдём туда,
откуда только Данте вышел.

Друзья, вы не сразу меня хороните,
хочу посмотреть – и не струшу,
как бес – искуситель и ангел – хранитель
придут арестовывать душу.

Сегодня, выпив кофе поутру,
я дивный ощутил в себе покой;
забавно: я ведь знаю, что умру,
а веры в это нету никакой.

Нехитрым совпадением тревожа,
мне люстра подмигнула сочинить,
что жизнь моя – на лампочку похожа,
и в ней перегорит однажды нить.

Звезде далёкой шлю привет
сквозь темноту вселенской стужи;
придя сюда, ответный свет
уже меня не обнаружит.

Пили водку дед с бабулькой,
ближе к ночи дед косел,
но однажды он забулькал
и уже не пил совсем.

В этой жизни мелькнувшей земной —
отживал я её на износ,
было столько понюхано мной,
что угрюмо понурился нос.

Тих и ровен мой сумрак осенний,
дух покоя любовью надышан,
мелкий дрязг мировых потрясений
в нашем доме почти что не слышен.

Я пью, взахлёб гуляю и курю;
здоровью непреклонный супостат,
весь век самоубийство я творю,
и скоро уже будет результат.

Век мечтает о герое —
чтоб кипел и лез на стену,
буря мглою небо кроет,
я – сдуваю с пива пену.

Живу я – у края обочины,
противлюсь любому вторжению,
и все мои связи упрочены
готовностью к их расторжению.

Теперь я чистый обыватель:
комфорта рьяный устроитель,
домашних тапок обуватель
и телевизора смотритель.

Сам себе не являя загадки,
от себя не стремлюсь я укрыться:
если знаешь свои недостатки,
с ними проще и легче мириться.

Я в неге содержу себя и в холе,
душа невозмутима, как лицо,
а призраку высоких меланхолий
я миску выставляю на крыльцо.

Направляясь в мир иной
с чинной непоспешностью,
я плетусь туда хмельной
и с помятой внешностью.

Живу я пассивно и вяло,
за что не сужу себя строго:
я дал человечеству мало,
однако и взял я не много.

Да, был и бабник я, и пьяница,
и враг любого воздержания,
зато желающим останется
дурной пример для подражания.

Умрут со мной мечты мои немые;
лишь там я утолю свои пылания,
где даже параллельные прямые
сойдутся, обезумев от желания.

Я не улучшусь, и поздно пытаться,
сыграна пьеса, течёт эпилог,
раньше я портил себе репутацию,
нынче я порчу себе некролог.

Ещё совсем уже немножко,
и на означившемся сроке
земля покроет, как обложка,
во мне оставшиеся строки.

Ушли мечты, погасли грёзы,
усохла роль в житейской драме,
но как и прежде, рифма «розы»
меня тревожит вечерами.

Забавно мне: среди ровесников
по ходу мыслей их таинственных —
полно пугливых буревестников
и туча кроликов воинственных.

Живу не в тоске и рыдании,
а даже почти хорошо,
я кайфа ищу в увядании,
но что-то пока не нашёл.

В дому моих воспоминаний
нигде – с подвала по чердак —
нет ни терзаний, ни стенаний,
так был безоблачен мудак.

Сегодня старый сон меня тревожил,
обидой отравив ночной уют:
я умер, но довольно скоро ожил,
а близкие меня не узнают.

Шушера, шваль, шантрапа со шпаной —
каждый, однако, с пыльцой дарования —
шляются в памяти смутной толпой
из неразборчивых лет созревания.

Дивным фактом, что, канув во тьму,
мы в иных обретаемся кущах,
не случилось пока никому
достоверно утешить живущих.

Где теперь болтуны и задиры,
посылавшие времени вызов?
Занимают надолго сортиры
и дремотно глядят в телевизор.

Со склона круче понесло,
теперь нужны и ум, и чувства,
поскольку старость – ремесло
с изрядной порцией искусства.

Мы вместе пили, спорили, курили,
и в радости встречались, и в печали...
Недообщались, недоговорили
и просто мало рядом помолчали.

Мне кажется, в устройство мироздания,
где многому Творец расчислил норму,
заранее заложены страдания,
а время в них меняет вид и форму.

Из массы зрительных явлений
люблю я девок на экране,
игра их нежных сочленений
бодрит меня, как соль на ране.

Себя трудом я не морочу,
высокий образ не леплю
и сплю охотно днём. А ночью
весьма охотно тоже сплю.

Когда-то мчался на рысях
я на своих на двух,
теперь едва плетусь – иссяк
и в них задора дух.

По возрасту я вышел на вираж,
последний и не столь уже крутой,
хотел бы сохранить я свой кураж
до полного слиянья с темнотой.

Уютно и славно живётся в курятнике;
что нужно мне? – стол и кровать;
порой к нам орлы залетают стервятники —
духовную плоть поклевать.

Нет, судьба не лепится сама,
много в ней и лично моего:
смолоду не нажил я ума,
а состарясь – выжил из него.

Когда я на прогулки пешие
внутри себя порой хожу,
то там такие бродят лешие,
что криком я себя бужу.

Есть и радость у старости чинной,
когда всё невозвратно ушло:
перестав притворяться мужчиной,
видишь лучше, как это смешно.

Конечно, мы сгораем не дотла,
и что-то после нас ещё витает,
но времени суровая метла
и воздух беспощадно подметает.

Такие случаются дни
весеннего света и неги,
что даже трухлявые пни
пускают живые побеги.

Нет, я не наслажусь уже моментом,
когда не станет злобы воспалённой,
и выпьют людоед с интеллигентом,
и веточкой занюхают зелёной.

По лесу в тусклом настроении
я брёл, печалясь о старении,
а меж белеющих берёз
витал рассеянный склероз.

Стукнет час оборваться годам,
и вино моё будет допито,
а в момент, когда дуба я дам,
и Пегас мой откинет копыта.

Текла, кипела и сочилась
моя судьба – то гнев, то нежность;
со мною всё уже случилось,
осталась только неизбежность.

Моё пространство жизни сужено,
о чём печалюсь я не очень:
ведь мы всегда во время ужина
уже вполне готовы к ночи.

В небо глядя, чтоб развеяться,
я подумал нынче вечером:
если не на что надеяться,
то бояться тоже нечего.

Дряхлением не слишком озабочен,
живу без воздыханий и стенаний,
чердак мой обветшалый стал непрочен,
и сыпется труха воспоминаний.

Когда мы ни звонков, ни писем
уже не ждём, то в эти годы
ещё сильнее мы зависим
от нашей внутренней погоды.

Увы, прервётся в миг урочный
моё земное бытиё,
и не закончив пир полночный,
я отойду в непитиё.

Воздержаны в сужденьях старики,
поскольку слабосильны и убоги,
однако всем резонам вопреки
в них тихо пузырятся педагоги.

По счастью, в нас во всех таится
глухое чувство бесшабашное:
у смерти так различны лица,
что нам достанется нестрашное.

Итог уже почти я подытожил
за время, что на свете я гостил:
навряд ли в мире мудрость я умножил,
зато и мало скорби напустил.

Возле устья житейской реки,
где шумы бытия уже глуше,
ощущают покой старики,
и заметно светлеют их души.

Восьмой десяток. Первый день.
Сохранна речь, осмыслен взгляд.
Уже вполне трухлявый пень,
а соки всё ещё бурлят.

Сейчас вокруг иные нравы,
ебутся все напропалую,
но старики, конечно, правы,
что врут про нравственность былую.

Близится, бесшумно возрастая,
вязкая дремота в умилении,
мыслей улетающая стая
машет мне крылами в отдалении.

Уверен я: в любые времена,
во благе будет мир или в беде,
но наши не сотрутся имена,
поскольку не написаны нигде.

По мере личного сгорания
душе становятся ясней
пустые хлопоты старания
предугадать, что будет с ней.

Я очень тронут и польщён
высоким Божьим покровительством,
однако сильно истощён
своим ленивым долгожительством.

Чтобы сгинула злая хандра
и душа организм разбудила,
надо вслух удивиться с утра:
как ты жив ещё, старый мудила?

Когда был молод и здоров,
когда гулял с людьми лихими,
я наломал немало дров —
зато теперь топлю я ими.

Характер наших жизненных потерь
похож у всех ровесников вокруг,
утраты наши – крупные теперь:
обычно это близкий старый друг.

Ручьи весенние журчат,
что даль беременна грозой,
на подрастающих внучат
старушки смотрят со слезой.

С возрастом покрепче в нас терпение,
выдержан и сдержан аксакал;
просто это выдохлось кипение
и душевный снизился накал.

Стали нам застолья не с руки:
сердце, нету сил, отёки ног,
и звонят друг другу старики,
что ещё увидимся, даст Бог.

Мы в юности балдели, свиристя,
дурили безоглядно и отпето,
и лишь десятилетия спустя
мы поняли, как мудро было это.

Сегодня почему-то без конца
я думаю о жизни в райских кущах:
как жутко одиночество Творца
среди безликих ангелов поющих!

Иная жизнь вокруг течёт,
иной размах, иная норма,
нам воздаваемый почёт —
прощанья вежливая форма.

В игре по типу биржевой
судьба не знает махинаций,
и я вполне ещё живой,
но мой пакет уже без акций.

Я много думал, подытожа,
что понял, чувствуя и видя:
о жизни если думать лёжа,
она светлей, чем если сидя.

Укрытый от азартной суеты
исконным стариковским недоверием,
я нюхаю весенние цветы
с осенним на лице высокомерием.

Я бросил распускать павлиньи перья,
держусь подобно хрупкому сосуду,
по типу красоты похож теперь я
уже на антикварную посуду.

А вечером, уже под освежение,
течёт воспоминательный ручей,
и каждое былое поражение
становится достойнейшей ничьей.

Когда и сам себе я в тягость,
и тёмен мир, как дно колодца,
то мне живительная благость
из ниоткуда часто льётся.

И по безвыходности тоже,
и по надрезу на судьбе —
с тюрьмой недуги наши схожи,
но здесь тюрьма твоя – в тебе.

От рыхлости в период увядания из разума сочатся назидания

Душа металась, клокотала,
бурлила, рвалась и кипела,
потом отчаялась, устала
и что-то тихое запела.

Подумал я сегодня на закате:
ведь мы, храня достоинство и честь,
за многое ещё при жизни платим,
что Страшный Суд не может не учесть.

Стариков недовольное племя
говорит и в жару, и при стуже,
что по качеству позжее время —
несравненно, чем раньшее, хуже.

В болезни есть одно из проявлений,
достойное ухмылки аналитика:
печаль моих интимных отправлений
мне много интересней, чем политика.

В размышлениях я не тону,
ибо главное вижу пронзительно:
жизнь прекрасна уже потому,
что врагиня её – омерзительна.

Состарившись, мы видимся всё реже,
а свидевшись, безоблачно судачим,
как были хороши и были свежи
те розы у Тургенева на даче.

А славно, зная наперёд,
что ждут людей гробы
и твой вот-вот уже черёд,
под водку есть грибы.

Дом, жена, достаток, дети,
а печаль – от малости:
в голове гуляет ветер,
не пристойный старости.

Всякой боли ненужные муки
не имеют себе оправданий,
терпят боли пускай только суки,
что брехали о пользе страданий.

Нет, я уже не стану алкоголиком,
и я уже не стану наркоманом,
как римским я уже не буду стоиком
и лондонским не сделаюсь туманом.

Обманчиво понурое старение:
хотя уже снаружи тело скрючено,
внутри творится прежнее горение,
на пламя только нет уже горючего.

Моё укромное жилище
мне словно царские хоромы,
сдаётся мне, что только нищим
нужны дома-аэродромы.

Конечно, я уже не молодой,
но возраст – не помеха, если страсть...
Вот разве что ужасно стал худой —
в меня теперь Амуру не попасть.

За то, что было дней в избытке,
благодарю судьбу, природу
и алкогольные напитки,
таившие живую воду.

Не стоит нам сегодня удивляться,
что клонит плиты мрамора, как ветки:
на кладбищах надгробия кренятся,
когда в гробах ворочаются предки.

Душа смакует облегчение
без даже капли скуки пресной,
что круто высохло влечение
к херне, доселе интересной.

Дохрустывая жизнь, как кочерыжку,
я вынужденно думаю о ней:
когда ещё бежал по ней вприпрыжку,
она была значительно сочней.

Мой путь поплоше и попроще,
чем у героев и философов:
пасу свои живые мощи,
их ублажая массой способов.

На старость очень глупо быть в обиде,
беречься надо, только и всего;
я в зеркале на днях такое видел,
что больше не смотрюсь уже в него.

Ум быстро шлёт, когда невмочь,
нам утешенья скоротечные:
болит живот почти всю ночь —
я рад, что боли не сердечные.

У правды нынче выходной:
полез я в память, из подвала
таща всё то, чего со мной
по жизни вовсе не бывало.

В организме поближе ко дну —
разных гадостей дремлет немало,
начинаешь лечить хоть одну —
просыпается всё, что дремало.

Если вдруг пошла потеха,
плавя лёд и ржавя сталь,
возраст людям – не помеха,
а досадная деталь.

Нам ещё охота свиристеть,
бравыми прикинувшись парнями:
крона продолжает шелестеть
над уже увядшими корнями.

Моё живое существо
уйдёт из жизни утолённой
и обратится в вещество
природы неодушевлённой.

Меня постигло озарение,
зачем лежу я так помногу:
лень – это чистое смирение,
и этим я любезен Богу.

Мне думать о былом сегодня нравится,
пускай былое в памяти продлится,
мы были все красавцы и красавицы —
наивность озаряла наши лица.

С ума сошли бы наши предки
и закричали: «Боже, Боже!» —
пересчитав мои таблетки,
которым я не верю тоже.

Творить посильную гулянку
нам по любому надо случаю,
покуда каждому – подлянку
судьба готовит неминучую.

Когда бы нас оповещали
про жизни скорое лишение,
то мы бы только учащали
своё пустое мельтешение.

Смотря в былое взором мысленным,
я часто радуюсь тайком,
каким я был широколиственным
и полным соков мудаком.

У смерти очень длинная рука,
и часто нас костлявая паскуда
свободно достаёт издалека,
внезапно и как будто ниоткуда.

Пусты фантомы ожиданий,
они безжалостно подводят,
а я мечтал: следы страданий
мои черты облагородят.

Годы утекли, как облака,
возраст мой угрюм и осторожен,
старость – вроде знамени полка:
тяжко воздымать, но честь дороже.

Хотя ещё не стал я пнём застылым,
но силами – уже из неимущих:
на лестнице немедля жмусь к перилам
и нервничаю, глядя на бегущих.

На пире жизни гость давнишний,
без куража на нём гуляю,
и не скажу, что я здесь лишний,
но пир уже не оживляю.

В окно уставя взгляд незрячий
и сигарету отложив,
я думал: жизненной удачей —
кому обязан я, что жив?

Хотя года наш разум сузили,
сохранна часть клавиатуры,
а также целы все иллюзии
и слёзы льют, седые дуры.

Услыша всхлипы и стенания,
я часто думаю сурово,
что стоны эти – от незнания
того, как может быть херово.

Хоть и есть над каждым крыша,
все они весьма непрочные,
и Творец смеётся, слыша
наши планы долгосрочные.

А кто угрюмый и печальный,
ходячей выглядит могилой —
он жизни смысл изначальный
не уловил душой унылой.

Ко всем я проявляю уважение,
но я не безразличный старикан,
и теплится во мне расположение
к умеющим держать в руке стакан.

Душе моей желаю отпущения
грехов былого тела злополучного,
и дай Господь ей после очищения
опять попасть в кого-нибудь нескучного.

Мне к лицу благополучие
и покоя покрывало,
раньше мысли часто мучили,
но прошло, как не бывало.

Я стакан тащу к устам
по причинам очень веским:
я ведь буду скоро там,
где и нечего, и не с кем.

Мне с девками уже не интересно,
от секса плоть моя освободилась;
ища себе незанятое место,
в паху теперь духовность угнездилась.

Я сделал так: расправил кудри,
подмёл остатки отвращения,
рубцы и шрамы чуть запудрил —
душа готова для общения.

Я подумал сегодня средь полночи,
что напрасно тревожимся мы,
и не стоит обилие сволочи
принимать за нашествие тьмы.

Стоять погода будет жаркая —
в такую даже не напиться,
когда, ногами вяло шаркая,
друзья придут со мной проститься.
И будет зной струиться жёлтый,
немного пахнущий бензином,
и будут течь людские толпы
по лавкам и по магазинам.

Прав разум, когда ищет и стремится,
и праведна душа, когда томится;
поскольку у души предназначение —
томление, предчувствие, свечение.

Гляжу вперёд в самообмане,
в надежде славы и добра,
но в историческом тумане
пока не видно ни хера.

Моё по долгой жизни обретение —
встречал его у старых заключённых, —
что выучился жить я, как растение:
рад солнышку, и мыслей нету чёрных.

Склероз, недавний друг мой близкий,
велик и грозен, как Аллах,
я сам себе пишу записки,
напоминая о делах.

Ещё мы не в полной отключке,
и нам опасения лестны,
чтоб как бы на свадьбе у внучки
не трахнуть подругу невесты.

Куражимся, бодрясь и не скисая,
обильно пузыримся всяким понтом,
и тихо приближается косая,
умело притворяясь горизонтом.

То, что мы теряем без возврата —
всё пустяк и мелочь, милый друг,
подлинная личная утрата —
это помираешь если вдруг.

Внезапно как-то стал я стар,
сижу, как баржа на мели,
а жизни дерзостный нектар
сосут подросшие шмели.

Хочу, чтоб мы слегка спесиво
седой кивали головой:
когда стареют некрасиво,
то стыдно мне за возраст мой.

С иллюзиями бережен доныне я,
любовно их лелея и храня,
иллюзии целебны от уныния,
а скепсиса боятся, как огня.

Душе, когда с возрастом тело убого,
теплей от забот бытовых,
а мёртвых приятелей больше намного,
чем полу– и четверть живых.

На склоне лет ужасно тянет
к душеспасительным мыслишкам —
надеюсь я, что Бог не станет
ко мне приёбываться слишком.

Судьба, фортуна, рок и фатум
со мною бережны, как няни,
когда, укрывшийся халатом,
я почиваю на диване.

Чем печень разрушать, кипя и злобствуя
на мерзости вселенских прегрешений,
разумней выпить рюмку, философствуя
о благости житейских искушений.

Поварясь в человеческой гуще,
я до грустной идеи добрёл:
нынче каждый на свете живущий —
сам себе Прометей и орёл.

Подводит память жизни длинность,
былое скрыв за пеленой...
Когда утратил я невинность?
И это было ли со мной?

Пускай старик нескладно врёт,
я не скажу ему ни слова,
уже никто не отберёт
у нас роскошного былого.

Я запретил себе спешить,
я не бегу трусцой противной,
хочу я медленно прожить
остаток жизни этой дивной.

Всё то, что вянет, киснет, чахнет,
внутри где плесень, мох и тина —
в конце концов неважно пахнет,
и это очень ощутимо.

На что я жизнь мою истратил?
Уже на тихом берегу,
в пижаме, тапках и халате,
понять я это не могу.

В любой подкравшейся болезни
есть чувство (словно в день ареста)
прикосновения к той бездне,
которая всегда отверста.

Большие жизненные льготы
умелой старостью добыты:
мои вчерашние заботы
сегодня мной уже забыты.

Боюсь я, будет очень тяжко
мне жить в кошмаре предстоящем:
во мне унылый старикашка
свирепо борется с гулящим.

Конечно, сокрыта большая кручина
в том факте, что нас ожидает кончина,
однако прекрасно и очень гуманно,
что точное время до срока туманно.

Всё, что сбылось и состоялось,
а не сошло на нет обманчиво,
совсем иным в мечтах казалось
и было более заманчиво.

По жизни главный мой трофей —
богам служенье скромное;
Венера, Бахус и Морфей —
спасибо вам огромное!

Где же тот подвижный горлопан?
Тих и семенит едва-едва.
Стал я грациозен, как тюльпан,
и висит на стебле голова.

Приходит возраст замечательный,
нас постепенно усыпляющий:
мужчина я ещё старательный,
но очень мало впечатляющий.

В эпоху дикую, трагичную,
в года повального разбоя
приятно встретить смерть обычную —
от долгих лет и перепоя.

Когда-то мысли вились густо,
но тихо кончилось кино,
и в голове не просто пусто,
а глухо, мутно и темно.

Хотя врачи с их чудесами
вполне достойны уважения,
во мне болезни чахнут сами
от моего пренебрежения.

Было в долгой жизни много дней,
разного приятства не лишённых,
думать нам, однако же, милей
о грехах, ещё не совершённых.

Нет печали, надрыва и фальши
в лёгких утренних мыслях о том,
как заметно мы хуже, чем раньше,
хоть и лучше, чем будем потом.

Теперь душа моя чиста,
ей чужд азарт любого вида,
и суп из бычьего хвоста
мне интересней, чем коррида.

Не ликуйте, закатные люди,
если утром вы с мыслями встанете:
наши смутные мысли о блуде
не из тела текут, а из памяти.

Рад я, что за прожитые годы
в чаше, мной уже опустошённой,
было недозволенной свободы
больше, чем убогой разрешённой.

Живу я, почти не скучая,
жую повседневную жвачку,
а даму с собачкой встречая,
охотней смотрю на собачку.

Услыша стариковское брюзжание,
я думаю с печалью всякий раз:
оставив только хрип и дребезжание —
куда уходит музыка от нас?

Со старыми приятелями сидя,
поймал себя вчера на ощущении,
что славно бы – остаться в том же виде
при следующем перевоплощении.

Я в разных видах пил нектар
существования на свете;
когда я стал угрюм и стар,
меня питают соки эти.

Дух упрямства, дух сопротивления —
в старости полезны для упорства:
старость – это время одоления
вязкого душевного покорства.

Покой наш даже гений не нарушит
высокой и зазывной мельтешнёй,
поскольку наши старческие души
уже не воспаляются хуйнёй.

Шумливы старики на пьяной тризне:
по Божьему капризу или прихоти,
но радость от гуляния по жизни
заметно обостряется на выходе.

Хочу, поскольку жить намерен,
сейчас уже предать огласке,
что даже крайне дряхлый мерин
ещё достоин женской ласки.

Я с юности грехами был погублен,
и Богу мерзок – долгие года,
а те, кто небесами стал возлюблен,
давно уже отправились туда.

За время проживаемого дня
мой дух живой настолько устаёт,
что кажется, житейского огня
во мне уже слегка недостаёт.

Интересно стареют мужчины,
когда их суета укачала:
наша лысина, брюхо, морщины —
на душе возникают сначала.

Мне кажется, что я умру не весь,
окончив затянувшийся мой путь:
душе так интересно было здесь,
что вселится она в кого-нибудь.

И понял я: пока мы живы,
что в наше время удивительно,
являть душевные порывы —
необходимо и целительно.

День у пожилых течёт не мрачно;
в жилах ни азарта нет, ни ярости;
если что сложилось неудачно —
сразу забывается по старости.

Скоро мы, как дым от сигареты,
тихо утечём в иные дали,
в воздухе останутся ответы,
что вопросов наших ожидали.

Живя во лжи, предательстве и хамстве,
не мысля бытия себе иного,
приятно тихо думать о пространстве,
где нету даже времени земного.

Попал по возрасту я в нишу
пустых ненужных стариков,
хотя и вижу я, и слышу
острее многих сопляков.

Блаженство распустилось, как цветок,
я виски непоспешно пью с приятелем,
а мир хотя немыслимо жесток,
однако ровно столь же обаятелен.

Мы видим по-иному суть и связь,
устав и запредельно измочалясь,
кудрявые не знают, веселясь,
того, что знают лысые, печалясь.

Заметно и поверхностному взгляду,
что ценность человека измерима
его сопротивлением распаду,
который происходит в нас незримо.

Когда забуду всё на свете,
всех перестану узнавать,
пускай заботливые дети
приносят рюмку мне в кровать.

Порою мы в суждениях жестоки,
но это возрастное, не со зла:
в телах у молодых играют соки,
а в душах стариков шуршит зола.

Из тех, кто осушал со мной бутыли,
одни успели тихо помереть,
а многие живые так остыли,
что выпивкой уже их не согреть.

Уже в лихой загул я не ударюсь,
не кинусь в полыхание игры,
я часто говорил, что я состарюсь,
но сам себе не верил до поры.

Слежу пристрастно я и пристально —
с годами зрение острее, —
как после бурь в уютной пристани
стареют сверстники быстрее.

Есть у меня давно уверенность,
что содержанье тела в строгости
и аскетичная умеренность —
приметы лёгкой, но убогости.

Цветущею весной, поближе к маю
у памяти сижу я в кинозале,
но живо почему-то вспоминаю
лишь дур, что мне когда-то отказали.

Есть Божье снисхождение в явлении,
знакомом только старым и седым:
я думаю о светопреставлении
спокойнее, чем думал молодым.

Склеротик я, но не дебил,
я деловит и озабочен,
я помню больше, чем забыл,
хотя что помню – смутно очень.

Мотив уныло погребальный
звучит над нами тем поздней,
чем дольше в нас мотив ебальный
свистит на дудочке своей.

Когда б меня Господь спросил,
что я хочу на именины,
я у Него бы попросил
от жизни третьей половины.

Чем более растёт житейский стаж,
чем дольше мы живём на белом свете,
тем жиже в нас кипит ажиотаж
по поводу событий на планете.

Из ночи лёгкая прохлада
сошла ко мне, и в полусне
подумал я, как мало надо
уже от жизни этой мне.

Грустно думать под вечермужчине о его догоревшей лучине

Нас годы гнули и коверкали,
но строй души у нас таков,
что мы и нынче видим в зеркале
на диво прежних мудаков.

Следя, как неуклонно дни и ночи
смываются невидимой рекой,
упрямо жить без веры – тяжко очень,
поскольку нет надежды никакой.

Теперь я смирный старый мерин
и только сам себе опасен:
я даже если в чём уверен,
то с этим тоже не согласен.

Сегодня мне работать лень,
затею праздничный обед:
отмечу рюмкой первый день
оставшихся от жизни лет.

Не пожелаю и врагу
своё печальное терпение:
хочу я только, что могу,
и потому хочу всё менее.

К нам годы приходят с подарками,
и я – словно порча прилипла —
хочу кукарекать, но каркаю —
надрывно, зловеще и хрипло.

Былое живо в нашем хворосте,
ещё гуляют искры в нём,
и только старческие хворости
мешают нам играть с огнём.

Мне очень симпатичны доктора
и знаний их таинственное царство:
порой не понимают ни хера,
но смело назначают нам лекарство.

Кончается никчёмная карьера,
меняются в душе ориентиры,
мы делаемся частью интерьера
своей благоустроенной квартиры.

Про гибельную пагубу курения
врачи не устают везде писать,
и я стою на той же точке зрения,
но глупо из-за этого бросать.

Давно уже когда-то куролесили,
забросили мы это ремесло,
однако же ни ржавчины, ни плесени
ещё на нас нигде не наросло.

От помеси вранья и суесловия,
из подло сочетающихся звуков
рождаются духовные условия,
которые свихнут и наших внуков.

Никак не уловлю воспоминание
о времени, где был я дураком...
Недавно... И давно... И много ранее...
И ныне в состоянии таком.

Нет, я ни глубоко, ни далеко
смотреть не помышлял. Играл в игру.
Зато легко дышал, и жил легко,
а если даст Господь – легко умру.

Вдыхаю покоя озон,
с усилием видя и слыша,
старение – дивный сезон,
пока не поехала крыша.

В предчувствии и близости кончины,
хотя и знает каждый, что не вечен,
по-разному ведут себя мужчины,
блажен, кто наплевательски беспечен.

Раньше я не думал, если честно,
что такая это благодать,
что настолько будет интересно
гомон жизни вчуже наблюдать.

Напрасный труд, пустые хлопоты,
ненужных сведений объём —
вот наши жизненные опыты,
что детям мы передаём.

Такие случаются светлые дни,
такое души колебание,
что кажется – посланы Богом они,
чтоб легче текло прозябание.

Время сушит мыслящие стебли
на короткой жизненной дороге,
меньше я пишу теперь о ебле,
чаще начал думать я о Боге.

Когда я ночью слышу шорохи,
я не тону в предположениях:
то в отсыревшем нашем порохе
скребутся мысли о сражениях.

Увы, ничьё существование
уже никак нам не вернуть,
и нам целебно упование
на встречу позже где-нибудь.

Я сам рубил узлы в моей судьбе,
то мягко управлял собой, то строже,
всем худшим я обязан сам себе,
но лучшим я себе обязан тоже.

На кладбищах висит очарование,
несущее томительную ясность,
что жизни этой краткой дарование —
пустяшная случайная прекрасность.

Что-то вертится прямо с утра
в голове, где разгул непогоды...
Вот! Я думал о том же вчера:
наливать надо, помня про годы.

Вечер жизни полон благодати,
если есть мыслительная мельница —
и мели что хочешь, в результате
в мире ничего не переменится.

Стремясь и рвясь нетерпеливо,
победно молодость кричит,
а старость мешкает блудливо
и осмотрительно молчит.

На нас когда кидают девки взор,
уже зрачок нисколько не дрожит,
как будто непородистый Трезор
куда-то мимо них сейчас бежит.

Конечно, муки ада – не безделица,
однако, мысля здраво и серьёзно,
уже на рай нам нечего надеяться,
а значит – и воздерживаться поздно.

Кончается с фортуной наш турнир,
который был от Бога мне завещан,
остался мной не познан целый мир
и несколько десятков дивных женщин.

Любил я книги, выпивку и женщин,
и большего у Бога не просил,
теперь мой пыл по старости уменьшен,
теперь уже на книги нету сил.

Доволен я сполна своей судьбой,
и старюсь я красиво, слава Богу,
и девушки бросаются гурьбой
меня перевести через дорогу.

Вытерлись из памяти подружки,
память заросла житейским сором,
только часто ветхие старушки
смотрят на меня с немым укором.

Смерть не минуешь, очевидно,
легко я кану в никуда,
и лишь порой весьма обидно,
что умираешь навсегда.

Стелилась ночная дорога,
и мельком подумалось мне,
что жизни осталось немного,
но есть ещё гуща на дне.

Старики не сидят с молодыми,
им любезней общение свойское,
и в ветрах, испускаемых ими,
оживает былое геройское.

Случится ещё многое на свете,
история прокручена не вся,
но это уже нам расскажут дети,
на кладбище две розы принеся.

А книжек в доме очень мало
сейчас держу я потому,
что сильно с возрастом увяло
моё доверие к уму.

Я начисто лишён обыкновения
в душе хранить события и лица,
но помню я те чудные мгновения,
когда являлась разная девица.

Старушки мне легко прощают
всё неприличное и пошлое,
во мне старушки ощущают
их неслучившееся прошлое.

Весьма, разумеется, грустно,
однако доступно вполне:
для старости важно искусство
играть на ослабшей струне.

Сохранно во мне любопытство,
мерцают остатки огня,
и стыд за чужое бесстыдство
ещё посещает меня.

Увлекательно это страдание —
заниматься сухим наблюдением,
как телесное в нас увядание
совпадает с ума оскудением.

Каждый год, каждый день, каждый час
и минуту (всего ничего)
то ли время уходит от нас,
то ли мы покидаем его.

Я печально живу, но не пресно,
уважаем по праву старейшего,
и дожить мне весьма интересно
до падения нравов дальнейшего.

Наша мудрость изрядно скептична —
опыт жизни оставил печать,
и для старости очень типично —
усмехнуться, кивнуть, промолчать.

Ушла игра, ушла, паскуда,
ушла тайком и воровато —
как из ума, так и оттуда,
откуда выросла когда-то.

Уже мы торопиться не должны,
все наши дни субботни и воскресны,
а детям как бы мы ещё нужны,
хотя уже совсем не интересны.

Старость обирает нас не дочиста,
время это вовсе не плохое,
очень только давит одиночество —
ровное, спокойное, глухое.

Влекусь душой к идее некой,
где всей судьбы видна картина:
если не вышло стать Сенекой,
то оставайся Буратино.

Меньше для общения гожусь,
в гости шляюсь реже с каждым годом;
я ведь ещё вдоволь належусь
рядом со своим родным народом.

Характер наш изношенный таков,
что прячутся эмоции живые,
а добрая улыбка стариков —
ослабнувшие мышцы лицевые.

Когда нам удаётся вставить слово,
мы чудным наполняемся теплом
и больше вспоминаем из былого,
чем было в том растаявшем былом.

Много лет мы вместе: двое
как единый организм,
за окошком ветер воет,
навевая оптимизм.

Теперь я в лиге стариков,
а старость хоть и бородата,
меж нас не меньше дураков,
чем было в юности когда-то.

Увы, но дряхлой жизни антураж —
печальная в судьбе моей страница:
едва лишь пошевелится кураж —
сей миг заболевает поясница.

Мне кажется, что в силу долголетия,
исправно и стремительно текущего,
теперь уже нисколько не в ответе я
за шалости сезона предыдущего.

Дурея на заслуженном покое,
я тягостной печалью удручён:
о людях я вдруг думаю такое,
что лучше бы не думал ни о чём.

Состарясь, угрюмо смотрю сквозь очки,
шепча себе: цыц, не пыхти;
но если и правда мы Божьи смычки,
то Бог – музыкант не ахти.

Я когда свою физиономию
утром наблюдаю, если бреюсь,
то и на всемирную гармонию
мало после этого надеюсь.

Конечно, было бы занятно
продлить мои земные дни,
но только так уже помят я,
что грустно сложатся они.

Живя уже у срока на пороге,
ложусь на свой диван во всю длину
и думаю, вытягивая ноги,
что скоро их и вовсе протяну.

Я мельком повидал довольно много,
и в этой мельтешистой скоротечности
меня хранили три некрупных бога —
упрямства, любопытства и беспечности.

Забавная такая хренотень
меня пугает нагло и бесстыже:
чем дольше я коплю на чёрный день,
тем чёрный день мой делается ближе.

Много в жизни этой не по мне,
много в этой жизни я люблю;
Боже, прибери меня во сне,
как я наслаждаюсь, когда сплю!

Пришла ко мне повадка пожилая,
которую никак уже не спрячу:
актёрскую игру переживая,
в театре я то пукаю, то плачу.

Что-то будит в сонной памяти луна,
шелестят ленивых мыслей лоскутки,
жажду жизни утолил я не сполна,
только стали очень мелкими глотки.

Ничего не воротишь обратно,
время наше уже пролетело,
остаётся кряхтеть деликатно
и донашивать утлое тело.

Я доживаю в тихой пристани
остатки выдавшихся лет,
и беззаветной страсти к истине
во мне уже нисколько нет.

А сгинуть надо, всех любя,
на тонком рубеже,
когда всем любящим тебя
ты стал тяжёл уже.

Легла блаженная прохлада,
слегка душа зашевелилась;
как мало мне от жизни надо —
всего лишь только, чтобы длилась.

Случится если с Богом разговор,
про тайный свой порок Его спрошу:
сейчас, когда состарился и хвор,
я в помыслах разнузданней грешу.

За рюмкой, кружкой, сигаретой —
смотрел вокруг я со вниманием
и много понял в жизни этой —
но что мне делать с пониманием?

Мне жить на свете интересно —
то дух потешится, то плоть,
а что духовно, что телесно,
расчислит вскорости Господь.

Я старюсь в полной безмятежности,
и длится дивная пора:
сопротивляться неизбежности —
весьма занятная игра.

Я храню ещё облик достойный,
но по сути я выцвел уже:
испарился мой дух беспокойный
и увяли мои Фаберже.

А вдруг на небе – Божий дар! —
большие горы угощения,
дают амброзию, нектар,
и чуть по жопе – в знак прощения?

Кончается прекрасное кино,
прошла свой путь уставшая пехота...
И мне уже за семьдесят давно,
а врать ещё по-прежнему охота.

Для подвигов уже гожусь едва ли,
но в жизни я ещё ориентируюсь;
когда меня в тюрьме мариновали,
не думал я, что так законсервируюсь.

Вдруг мысли потянулись вереницей,
хотел я занести их на скрижали,
перо уже скользило по странице,
но дуры эти дальше побежали.

Уходит молча – всем поклон
и просьба не рыдать,
как из Москвы – Наполеон,
из жизни благодать.

До чего же, однако, мы дожили
на житейской подвижной лесенке:
одуванчики эти Божии —
неужели мои ровесники?

Свершается от жизни отторжение,
вослед летит пустое причитание;
Творец нам заповедал умножение,
но свято соблюдает вычитание.

Старости не нужно приглашение,
к нам она является сама,
наскоро даря нам в утешение
чушь о накоплении ума.

Преисполненный старческой благости,
всех любить расположен я внутренне,
но обилие всяческой гадости
мне приходит на ум ежеутренне.

Чувствуя, что жить не будешь вечно,
тихо начиная угасать,
хочется возвышенное нечто
мелом на заборе написать.

Я раб весьма сметливый и толковый,
а рабством – и горжусь и дорожу,
и радостно звенят мои оковы,
когда среди семьи своей сижу.

Я душевно леплюсь к очень разному,
и понятна моя снисходительность:
вкусовые пупырышки разума
потеряли былую чувствительность.

На склоне лет мечты уже напрасны,
хотя душе и в том довольно лести,
что женщины ещё легко согласны
со мной фотографироваться вместе.

Мы так явно и стремительно стареем,
что меняться – и смешно и неприлично,
я не стану уже праведным евреем,
даже сделав обрезание вторично.

Хоть лёгкие черны от никотина
и тянется с утра душа к ночлегу,
однако же ты жив ещё, скотина,
а значит – волоки свою телегу.

Моё поколение тихо редеет,
оно замолчало, как будто запнулось,
мы преданы были отменной идее —
свободе,которая так наебнулась.

Трудна житейская дорога:
среди изрядно пожилых
заметно сразу, как немного
людей, доподлинно живых.

Про предстоящую беду
уже писал я многократно:
беда не в том, что я уйду,
а в том беда, что невозвратно.

Старел бы я вполне беспечно —
доволен я семьёй и домом,
и виноват склероз, конечно,
что тянет к бабам незнакомым.

На кратком этом жизненном пути
плевал я на разумные запреты,
и в мир иной хотел бы я уйти,
вдыхая дым последней сигареты.

Особая присуща благодать
тому, кто обессилел и стареет:
всё то, что мы смогли другим отдать,
невидимым костром нам души греет.

По смерти мы окажемся в том месте —
и вида, и устройства неземного,
где время и пространство слиты вместе,
и нету ни того и ни другого.

Угрюм и вял усохший старикан,
уж нет ни сил, ни смысла колготиться,
но если поднести ему стакан,
то старость воспаряет, словно птица.

До годов преклонных мы дожили —
сдержанны, скептичны и медлительны,
всюду молодые и чужие —
грамотны, поспешны, снисходительны.

Копилка сил уже пуста,
но я не полное убожество,
кусочек чистого холста
ещё остался для художества.

Мы жаждем слышать Божий глас,
возводим очи к небесам,
а Бог чего-то ждёт от нас,
хотя чего, не знает сам.

Хоть явного об этом нету знака,
похоже – мне дарована отсрочка:
везде болит, но в целости, однако,
души моей земная оболочка.

Старость – удивительный сезон:
дух ещё кипит в томленьи жарком,
жухлый и затоптанный газон
кажется себе роскошным парком.

Я понял, дожив до седин
и видя разные прогрессы,
что Бог у всех у нас – един
и только очень разны бесы.

Дьявольски спешат часы песочные,
тратя моё время никудышное,
стали даже мысли худосочные
чахнуть от шуршания неслышного.

Сезон облетевшей листвы

Когда я, наконец, закончу эту книжку – сяду за любовные романы. Я уже начало сочинил для первого из них: «Аглая вошла в комнату, и через пять минут её прельстительные кудри разметались по батистовой подушке».

Правда же, красиво? Хоть и слабже, несомненно, чем какой-то автор написал о том же самом: там герой в порыве страсти – «целовал губами щёки на её лице». Но я и до такого постепенно дорасту. Вот именно поэтому ничуть не удручаюсь я и не тоскую от моей наставшей старости. Поскольку, как известно всем и каждому, у старости есть две главнейшие печали: отсутствие занятия, которому хотелось бы отдать себя на всё оставшееся время, и томительное ощущение своей ненужности для человечества.

А я – закоренелый и отпетый графоман. И у меня до самой смерти есть посильное занятие. Малопристойное, но есть. А это очень важно: я прочёл во множестве трактатов о закате, сумерках и тьме, что главное – иметь хотя бы плёвое, но всё-таки какое-никакое дело. По той причине, что досуг, о коем все мы так мечтаем всю сознательную жизнь, – становится невыносим, обременителен и надоедлив, как только мы его обретаем. Ну, чуть позже, а не сразу, но становится. А это, кстати, и по выходным заметно, и по праздникам любым, а в отпуске – особенно. К концу (а то и в середине) этих кратких дней отдохновения спастись возможно только алкоголем, так тоскливо на душе и тянет на обрыдлую работу. А если этот отпуск – навсегда? И ещё пенсию тебе дают вдогонку – чтоб не сразу помер от нахлынувшей свободы и возможности пожить немного без привычного ярма, оглобель и телеги. Но немедля выясняется, что старость – это то единственное время, когда хочется неистово трудиться. А ещё ведь так недавно превосходно понимали (ощущали), что работа – уж совсем не самый лучший способ коротания недлинной жизни. Но куда-то мигом испарилось это безусловно правильное мироощущение. И у всех, почти что поголовно, возникает чувство огорчения, отчаяния даже, что их выпустили, выбросили, не спросясь, из общей мясорубки жизни. Как будто светлое грядущее они слегка достроить не успели. Или им хотелось пособить родной стране догнать хотя бы Турцию по качеству еды на душу населения.

Присмотритесь! Просто вам хотелось, чтобы время вашей краткой жизни убивалось день за днём так именно, как вы уже привыкли, а не как-то иначе, как вы ещё не знаете и не придумали. А мудрый Ежи Лец как-то сказал, что ежели у человека нету обязательной работы, он довольно много может сделать. Но забавно, что как раз такое чувство выброшенности из мельничных бесчеловечных жерновов – сильней всего тревожит и волнует старческие души. И смыкается с томящим этим чувством – ощущение, что ты уже не нужен никому.

Но мне и в этом смысле повезло. Поскольку я давным-давно, десятки лет назад прекрасно осознал и ясно понял свою полную ненужность, бесполезность и отчасти даже вред для неминуемого счастья человечества. И ощутил такую дивную свободу, что впоследствии в тюрьму попал вполне естественно.

Мне даже и на улицу надолго выйти неохота, до того дошло, что я не каждый день осведомлён, какая на дворе погода. А если окажусь на улице по некоей необходимости, то сразу кашляю, поскольку свежий воздух попадает мне в дыхательное горло. И поэтому о грустных сверстниках моих я далее примусь писать – воздержанно, тактично, деликатно, щепетильно, а нисколько не по-хамски и наотмашь, как пишу я о себе и чувствах собственных.

В моём сегодняшнем существовании есть несомненное достоинство: я никуда не тороплюсь, поскольку уже всюду опоздал. Отсюда – плавная медлительность моих суждений и благостная снисходительность во взгляде на бегущих и спешащих. Им ведь, бедолагам, даже ночью снится календарь с разметкой мельтешения на полную неделю. А мои все деловые попечения остались там же, где мечты и упования.

Зато способность к сопереживанию и впечатлительность души – они, по счастью, в нас не только что сохранны – более того: они, похоже, обострились и усугубились. Жаль немного, что играют эти струны более от книг и телевизора, чем от реальной жизни, на которую мы давно махнули рукой. А мысли – не бурлят они уже, а вяло шелохаются, как усталые и снулые раки. Но в этом же и состоит целительная благость отдыха от канувших былых переживаний в откипевшем прошлом.

Про старческий склероз теперь могу я рассказать на собственном примере. Как-то позвонил мне пожилой приятель и оставил на автоответчике сообщение. Он звонил последним, значит – можно было набрать звёздочку и номер сорок два, и попадал ты прямиком к последнему звонившему. Так я и сделал. Трубку подняла маленькая девочка. Попроси дедушку, сказал я. И услышал, как она его позвала: дедушка, дедушка! Но дедушка не подходил, и трубку положили. Спит, наверно, старый пень, подумал я. И позвонил ещё раз. Девочка опять послушно закричала куда-то: дедушка, дедушка! Но старый пень не отвечал, и трубку снова положили. Погодя короткое время выяснилось, что я попал в квартиру дочери и общался с собственной внучкой – это она звонила нам последней, только не оставила сообщение. А дедушка какой-то странный, застенчиво пожаловалась внучка бабушке: я ему кричу – дедушка, дедушка! – а он мне отвечает так задумчиво: уснул, наверно, старый пень.

За собственною старостью лучше всего наблюдать утром. Голова болит или кружится – даже если пили накануне мало или нехотя. В различнейших частях проснувшегося тела ощутимо ноет, колет, свербит или потягивает (если ничего такого нет, то значит – уже умер). Вообще специалисты утверждают, что здоровая старость – это когда болит всё и везде, а нездоровая – в одном лишь месте. Тут полезно похвалить себя за то, что всё же встал самостоятельно. Желающие могут вознести за это благодарность Богу и судьбе (и будут, несомненно, правы). Застенчивая вялость организма побуждает размышлять об отдыхе. На склоне лет ведь вообще – гораздо меньше надо времени, чтоб ощутить усталость, и гораздо более – на отдых от неё. Однако же ложиться сразу – неудобно (миф о святой необходимости трудиться – хоть и мерзок, но живуч), к тому же – хочется дождаться завтрака с горячим кофе. После него ничуть не лучше, хотя общая туманность ощущений чуть светлеет. Но в просветах ничего хорошего не проступает. Очень тянет выпить рюмку, а мысли о холодном пиве освежают сами по себе. Уже почти одиннадцать к тому же – это время, когда можно уступить влечению. А в утреннем глотке двойной высокий смысл имеется: ты жив и ты свободен! Утренняя лёгкая заправка хороша ещё и тем, что улучшает помышления о вечере с его законной выпивкой всерьёз. Но главное – не слушать с утра радио и не читать газету, ибо от этого жить вообще уже не хочется. А если передача бодрая и с оптимизмом, то ещё и чуть подташнивает. Пока никто не позвонил, а значит – вертится планета, и Мессия не пришёл. Очень также важно до полудня не смотреть на себя в зеркало, что может покалечить душу на весь день. А чистить утром зубы, умываться и причёсываться хорошо вслепую. Кстати, люди оттого, возможно, и лысеют (а точней – затем), чтоб можно было причесаться, в зеркало не глядя. Это нечаянный гуманизм природы. И зубы в пожилые годы лучше чистить, вынув изо рта, тут зеркало совсем не нужно. Посудите сами: если знаешь, как ты плохо выглядишь – зачем же в этом убеждаться лишний раз?

И вообще – насчёт изображения в этом коварном и безжалостном стекле: на склоне лет полезно быть готовым ко всему. От перенесенных печалей, страхов и невзгод все люди с возрастом становятся похожи на печальных пожилых евреев (это далеко не всем приятно). Или – на китайцев, живших много лет среди татар. А старики, кто поумнее (и поэтому страдали в жизни больше) – и на тех, и на других. Так что лучше не приглядываться к своему отражению – подмигнул и умываешь руки.

О времени вставания – отдельно следует сказать, а то я эту тему чуть не упустил. У Льва Толстого есть в «Войне и мире» замечательно оплошные слова: «Кутузов, как и все старые люди, мало спал по ночам». Подобной чуши я не ожидал от зеркала русской революции. Не надо обобщать, и обобщён не будешь, как часто говорила моя бабушка. Не все, но большинство – помногу и со вкусом спят на склоне лет. И радость позднего вставания – достойная награда за пожизненную утреннюю пытку звоном подлого будильника. Конечно, нелегко – избавиться от обаяния бесчисленных и гнусно назидательных пословиц типа «Кто рано встаёт, тому Бог даёт» или, к примеру, «Ранней пташке – жирный червяк». Это придумали когда-то бедные крестьяне, наглухо закрепощённые весенними посевами и сбором урожая осенью. Зато зимой они почище спали, чем медведи. А ведь у нас, ровесники, как раз пришла зима! Уж я не говорю о дивных снах, которые нам снятся поздним утром и которые безмерно сладостны, поскольку о весне они и лете. А что долгий сон целебен для здоровья, даже и врачи теперь не отрицают. Так что – спи спокойно, дорогой товарищ, и чем долее ты спишь, тем позже над тобой произнесут эти слова.

По поводу бессонницы у многих стариков – читал и слышал, но не знаю, как это случается. Я лично, если вдруг не засыпаю сразу, начинаю думать о высоком, нравственном и светлом. Например – о смысле жизни. И не знаю лучшего снотворного.

А утром, если вдруг не удалось поспать подольше, я кошмарно плохо себя чувствую. Тоскливо, неуютно, неприкаянно. К общению с людьми весьма не расположен я в такое время. И всегда радуюсь, когда черту эту случается заметить у людей отменно благородного душевного устройства. Как-то раз сестра моей жены, свояченица Лола, человек немыслимой сердечной доброты, со мною рано утром повстречалась в нашей же квартире. И настолько мрачно мне кивнула, что не удержался я и злопыхательски сказал:

– А ты – не утренняя пташка!

И всегда приветливая Лола мне угрюмо буркнула прекрасные слова:

– Утренние пташки в лесу живут, – сказала она злобно.

И вот еще об этом смутном времени. По жизни я знавал немало стариков-самоубийц, которые с утра мучительно производили физкультурную зарядку, неуклюже вскидывая ревматические руки и суча увялыми ногами. Я их обычно навещал уже в больнице, ибо немедля после сна они бежали от инфаркта, непременно ошибаясь в направлении.

Поближе к середине дня проходит не сонливость, а тупая убеждённость в трудовом предназначении человека, тут пора и придремнуть. Но только очень важно помнить (понимать и не надеяться), что сумерки и вечер – наше самочувствие нисколько не улучшат. Это важно для душевного покоя.

Что касается меня, то лет уже, наверно, пятьдесят – с непреходящим удовольствием веду я нездоровый образ жизни. И богини Парки, ткущие мою судьбу, – уже давно, должно быть, задыхаются от моего частого курения (хотя и сами, думается мне, покуривают травку из богатого набора зелья на Олимпе). А кашлянув, они вполне случайно могут оборвать мою немного затянувшуюся нить. Про всякое спиртное – и подумать даже страшно. Эти Парки – с бытом древних греков попривыкли иметь дело, то есть с лёгким (да и то с водою смешанным) сухим вином, и запах водки или виски вряд ли нравится их нежному и щепетильному обонянию. А тут недолго и чихнуть, а нитка – тонкая. Ну что ж, я заслужил бесславный мой конец, хотя, сказать по совести, покуда не совсем к нему готов. И более того: чем дольше я живу, тем это всё мне нравится сильней, а главное – осознанней, как тут ни странно это слово. Поскольку мы живём – один лишь раз. И то – совсем не все. И мне довольно много ещё хочется прочесть и выпить, да и мысли кой-какие мельтешат ещё покуда в голове. А свои или чужие – мне уже неважно. Впрочем, интересно, что задумаешься если над какой-нибудь забавной темой, то чужие мысли в голову приходят много раньше, чем свои. Это наглядно говорит о том, что механизмы памяти в нас износились несравненно меньше механизмов разума, что освежает и бодрит.

Ну, имена, фамилии, названия – конечно, забываем. И притом – в момент произнесения. Но к этому довольно быстро привыкаешь. Даже более того: со сверстником встречаясь, можно запросто прослыть заботливым и благородным человеком. Потому что имени его не помнишь, но учитывая возраст, можно запросто сказать:

– Я слышал, вы болели? Как теперь?

А так как он болел наверняка, то счастлив будет рассказать, как именно недомогал и чем лечился. И в рассказе этом неминуемо он упомянет, как его зовут. Займёт это не больше часа, дело того стоит.

Кто-то сказал недавно (или написал), что старость – это время, когда наше состояние телесное не позволяет заниматься нам физическим трудом, а состояние рассудка – умственным. Второе – чистая неправда. Более того: есть авторы, которые считают, что на склоне лет как раз целебно и спасительно заняться осмыслением итогов прожитого времени и размышлять о канувшем былом. У Сомерсета Моэма (на то он и писатель настоящий) тягостный возник вопрос однажды: в чём таится смысл такого подведения итогов? И, подумав, сам себе ответил честный англичанин, что нет в этом занятии ни пользы никакой, ни даже смысла, только утоляется при этом нечто, чему нету точного названия. Ну, то есть закрутил читателю шараду, где разгадка ребуса – внутри кроссворда.

Мне-то проще: я своё былое – обожаю вспоминать. И всё, что вспомню, я немедленно бумаге доверяю. Потому и мемуары мои – истинная правда. В них описаны события, которые со мной случались или же могли случиться, что практически – одно и то же. Где-то сказано (возможно, я это читал), что мемуары – это послесловие к прожитой жизни. Но и к непрожитой отнюдь не грех подсочинить лихое послесловие. А при таких роскошных допущениях – одна сплошная радость размышлять о нашем прошлом. Мы тем более настолько погружаемся в него на склоне лет, что хоть пиши о нас роман «Унесённые ретром».

Только тут меня и спросит вдумчивый читатель: а тем, чьё прошлое – кроваво и черно, как им его перебирать и вспоминать? Убийцам, палачам, предателям?

За них не надо беспокоиться и волноваться. Прошлое своё такие люди обелили полностью, давным-давно и угрызений не испытывают никаких. Такое, дескать, время было, и всего только приказы чьи-то исполняли они с ревностным усердием, и не ясен до сих пор моральный облик пострадавших, и потому только построили державу. А кому-то они даже помогали в эту страшную эпоху.

Как-то близкий друг мой оказался в доме у незаурядно крупного убийцы сталинских времён – у генерала Судоплатова. Старик разговорился о своей прекрасной молодости, когда он работал палачом на Украине, где искоренял антисоветскую крамолу. И припомнил о внезапно появившихся листовках, явно детским почерком написанных. Нашли мальчонку очень быстро, а за ним – и взрослых, под влиянием которых он пошёл на это преступление. Конечно, этих вдохновителей немедля вывели в расход, а мальчика – решили пощадить. И, пожевав безгубым ртом, растроганно сказал убийца-профессионал:

– Да, много было гуманного, много...

А совсем недавно всплыли дневники и письма тихо и спокойно умершего в покое и благоденствии доктора Менгеле, того самого знаменитого «ангела смерти» из Освенцима. Его искали много лет, но он очень надёжно спрятался в Бразилии, даже архив его нашли спустя несколько лет после его кончины. У меня не поднимается рука напомнить о чудовищных его экспериментах на живых подопытных. Так вот, не только нет ни капли сожаления в его бразильских дневниках и письмах, но все послевоенные десятилетия он с раздражением и злобой осуждает за (прислушайтесь!) – расслабленную бездуховность.

И забавно мне, что те, в ком сострадание и жалость не были когда-то выжжены ни пламенем идеи, ни гипнозом службы и служения, – гораздо больше мучаются от уколов их сохранной памяти. Порой – от мизерных настолько, что смешно и стыдно говорить об этом вслух. Поскольку мемуары – жанр исповедальный, расскажу я о подобной мелочи из собственного опыта. Я на выступлениях своих в антракте продаю обычно книги. И в любой из стран и городов две-три из этой груды книг у меня крадут. Мне часто говорят об этом, и прекрасно это знаю (а порою – даже вижу) я и сам, и отвечаю всем улыбчиво, что наплевать, что это даже мне приятно. Только тут в другом причина. Лет уже двадцать, как не более, тому назад (я только-только начал торговать своими книгами и очень этим наслаждался) увидел я старушку, прихватившую одну из книжек и ушедшую – неторопливо и с достоинством. И почему-то мне её лицо запомнилось. Я усмехнулся и продолжил свой приятный труд (поскольку я ещё на каждой книжке что-нибудь пишу, их потому и покупают). Однако же минут через пятнадцать эта бабушка вернулась. Скраденная книжка у неё была прикрыта сумкой и прижата к боку локтем. А пришла она затем, чтобы украсть другую книжку (я тогда двухтомник выпустил) – ну просто превращалась бабушка в лихую профессионалку. И когда она взяла вторую книжку, я глумливо ей сказал:

– Давайте я сперва вон ту вам подпишу.

О Господи, что сделалось со сморщенным старушкиным лицом! Оно пошло какими-то чудовищными пятнами, и слёзы полились, и кинулась старушка от стола бегом, неловко и хромливо переваливаясь с ноги на ногу. Об этой мелочной и незначительной истории, в которой поступил я, как типичный мелкий жлоб, я не случайно повествую так пространно и подробно. Много лет уже прошло, но ту старушку и её лицо – я непрерывно со стыдом и болью вспоминаю. Так себя Раскольников, наверно, чувствовал, и мизерность моего собственного случая – нисколько это жжение не уменьшает.

Но пора вернуться к нашей теме. Про болезни стариковские – пустое дело говорить: за только что уплывшее столетие врачи насочиняли столько видов разной хвори, что избегнуть хоть одной из них – простому человеку недоступно. Да к тому же вот ведь интересно: женщины болеют много чаще, чем мужчины, но живут гораздо дольше; мужики почти что не болеют, но активно мрут быстрей своих подруг. Давным-давно уже мудрец какой-то выдвинул весьма правдоподобную причину этого явления: женщины живут гораздо дольше, потому что у них нет жён. Глубокий был мыслитель этот неизвестный мне философ.

Я главу эту пишу, по горло начитавшись книгой «Психология старости». Едва начав её листать, я ощутил нечаянную радость, на учёную статистику наткнувшись: общее заметное снижение по старости всех умственных способностей – как раз там выпадало на мой возраст. В этом я увидел явный знак, что выбрал книгу правильно и не случайно.

Только тут пора опять предупредить, что о болезнях и недугах – говорить не буду вообще. Поскольку самое опасное, что ждёт на склоне лет – это желание лечиться. Нет, конечно, если всё безвыходно и больно, то приходится сдаваться. Если же вы с помощью врачей хотите просто сохранить своё здоровье, то пиши пропало. И бросайте грабли, и гасите свет. Ведь врачи – не более чем люди. Их, конечно, обучили бесполезно и бесцельно слушать сердце с левой стороны и почти сразу отличать простудный кашель от хронического плоскостопия. Но дальше – чистое пространство домысла и безответственных предположений. И чем меньше знает врач, тем он авторитетней выглядит, врачам ведь тоже надо выживать. Итак, пришли вы к терапевту. Он напишет вам огромный список того, что вам уже нельзя, и крохотный – того, что ещё можно. А потом пошлёт к специалистам. Те потребуют анализы. И поплетётесь вы по этому шоссе энтузиастов (гастроэнтеролог и уролог, а за ним эндокринолог, ортопед, гомеопат и кардиолог, всех не перечислишь, только именно от их названий возникают новые симптомы нездоровья). Каждый из них, следуя клятве Гиппократа, искренне пытаясь вам помочь, составит собственные списки вашей жизни и еды. Остановитесь и сравните эти списки! Есть вам ничего уже нельзя, про выпивать – забудьте, а дышать вам следует пореже.

У меня приятель есть, он выдающийся хиропракт: он пациента не расспрашивает о болезнях и недомоганиях, он кладёт его на живот, гуляет пальцами по позвонкам – и говорит о всех недугах и скорбях попавшегося ему в руки организма. Много раз он предлагал мне: ляг на стол, я расскажу тебе такое, что ты ахнешь. Я отказываюсь наотрез: ведь он наверняка отыщет во мне скрытые болезни, а потом придётся их лечить – зачем мне это нужно? Я ему всегда напоминаю о двух старушках, живших некогда в соседних деревнях. Они ходили друг к другу в гости, расстояние в пять километров – не помеха закадычной дружбе. Но потом приехали землемеры, тщательно измерили пространство, и теперь старушкам выпадало идти в гости – шесть километров. А для пожилого возраста такая разница – уже довольно много. И распалась их былая близость.

Словом, речь пойдёт о старости здоровой и нормальной. Ну, черты характера меняются (и разумеется – не к лучшему), но всё-таки поговорим о ровной и пристойной старости. И чуть не с каждой из страниц упомянутой книги списывал я слово или два, которые такой составят перечень естественно текущего старения, что и болезни никакие не нужны.

Слабость, оскудение, дряхление...
Замкнутость, обидчивость, мнительность...
Вялость, утомляемость, замедленность...
Упрямство, подозрительность, эгоцентризм...
Сонливость, ворчливость, запоры...

Всё-таки упоминания недуга я в конце не избежал. Но он, как всем известно, тесно связан с психологией. Поскольку те, кто начитался Фрейда, соотносят это грустное желудочное затруднение – с житейской скупостью, присущей бедному страдальцу. Тут я не берусь судить, и только выразить могу сочувствие по поводу обоих этих свойств – и организма, и души.

Вся наша старость – драгоценный промежуток жизни от подёрнутой увяданием зрелости до непонятного загробного грядущего. Естественно, я собираюсь обсуждать её до той границы, где горестно являются (тут замечательная медицинская цитата) – «несфокусированный взгляд и неосознанное мочеиспускание». Здесь у меня тоже загодя припасена история, и мы к ней непременно обратимся.

А пока читал я этот сборник (там полсотни авторов-психологов), много утешительного выискал себе на радость. Оказалось, что давным-давно уже я принялся готовиться к сей малопривлекательной эпохе. Кто-то горестно сказал однажды (кажется, Эпиктет – Эпикуру), что старение – это единственный способ жить долго. И нужна тут некая осведомлённость. Я охотно поделюсь почерпнутыми крохами.

Давно уже таил я опасение, что если даже доживу, то не достигну величавости и просветлённости ума, которые всегда сопутствуют наставшей старости. А виноваты книги, очевидно, где кочует и гнездится этот образ-миф. И вдруг читаю: «Опыт показывает, что образ мудрого благого старика далёк от реальности». И вторит этому ещё один известный доктор, повидавший сотни мне подобных: «Ни одного из виденных мной стариков годы не наделили мудростью и спокойствием, присущими их книжным образам».

Какую радость ощутил я, это прочитав! Не надо напрягаться, притворяться и ловчить: вокруг такие же, как я, – пожившие, но мало поумневшие. Или ещё похлеще, ведь житейский опыт сообщает дураку самоуверенность. Словом, я был искренне доволен: не в ответе я уже ни за какую свежеотмороженную глупость. Зря меня жена ругает за мои отвязанные шутки, мне они позволены теперь. Я полностью свободен от любых запретов и условностей, поскольку я – старик, а тут о мудрости не может быть и речи.

А ещё я прочитал, что многие психологи с тактичным состраданием хотят мой возраст обозначить как «период поздней взрослости». Бабушка моя, когда вполне по делу порывалась идиотом обозвать меня, то брала себя в руки и негромко говорила: «Гаренька, ты всё никак не повзрослеешь!» Видишь, бабушка, теперь я повзрослел, учёные об этом пишут люди.

Вовсе не исключено, что миф об умудрённости на склоне лет родился от неторопливости и осторожности в суждениях, что свойственны и вправду старикам. Кавалерийские наскоки с шашкой наголо на все загадки и проблемы пожилые люди совершать уже не расположены. Что крайне мудро в наше время, когда слепо и охотно рубят все проблемы по живому. Только стариковские категорические разговоры о политике мне кажутся невольной данью наползающему слабоумию, но, молодых послушав, начинаешь понимать, что это общая, вне возраста беда.

А далее прочёл я драгоценную врачебную инструкцию, что заниматься надо только тем и ровно столько, чем и сколько полагаешь нужным сам. Но я уже десятки лет живу по этому рецепту! Раньше я слегка стеснялся, полагал, что это просто безалаберность характера и лень, а между тем – интуитивно репетировал здоровый образ жизни старика.

И очень ещё важно помнить, что от нас уже не ожидают ничего и нам не надо тужиться и напрягаться, мы теперь имеем право на расслабленное вялое блаженство. Как-то я имел возможность в этом убедиться. У меня в Берлине есть семья друзей, где я всегда прошу приюта, приезжая на гастроли. Как-то я приехал, и хозяйка дома мне заботливо сказала, что уже звонило несколько знакомых – им хотелось повидаться. Ты ведь, Гарька, вряд ли в состоянии?

И светлое озарение посетило мою тёмную голову. Я попросил:

– Скажи им всем, что я за два прошедших года так состарился, что всё свободное время сижу на стуле и плачу.

Так она и поступила. И случилось ожидаемое чудо: ни один из позвонивших не обиделся, а каждый с пониманием сказал, что старость – это старость, жаль беднягу. И дня три я прожил в полном отдыхе, читая книги и рассматривая гениальные рисунки Славы Сысоева.

Да, чтоб не забыть: о нашем опыте житейском. Он велик настолько и при этом так разнообразен, что нелепо разбазаривать его на неуместные советы молодым. А когда клюнет их петух, то сами и придут, и спросят. Моему товарищу-врачу однажды в панике полнейшей позвонил его коллега. У семьи знакомых – жуткое несчастье: маленький двухлетний сын сегодня утром выпил тормозную жидкость. В прихожей возле вешалки наткнулся на бутылку, ухитрился откупорить и отпил немного. Плачет в голос, у него болит живот, уже его доставили в больницу, собираются вводить в желудок зонд, чтобы его промыть, и капельницу ставят. Малышу такое делать – глупо и жестоко, а они мне ( в телефон кричал коллега) говорят: советуйте, на вас тогда ложится и ответственность.

– Ты трубку не клади и дай мне три минуты, – попросил мой товарищ.

И позвал к себе лифтёра Тимофеича. Известно было, что старик – заядлый выпивоха, только на работу никогда он пьяным не являлся, ибо всячески гордился, что в известном медицинском учреждении – сотрудник. Мой товарищ у него спросил совета.

– Тормозуху выпил мальчик! – восхитился Тимофеич. – А какую? Для автомобиля или самолётную?

Коллега сообщил, что выпита автомобильная.

– Эта получше будет, – объяснил лифтёр, – она с солёными грибками хорошо идёт. А делать ничего не надо. Дать ему воды побольше и пускай поспит. Уж если наревелся, то заснёт. А то и сонную таблетку ему дайте. И просрётся ваш малыш, покуда спит, и будет, как огурчик.

Всё так и сделали, и всё прекрасно обошлось. А Тимофеич, донельзя польщённый, что врачи его просили о совете, головой качал, из кабинета выходя, и дважды с некоей печалью повторил:

– А маленькие сами просираются, им легче.

Но теперь пора вернуться к той учёной книжке. Я прочёл, что часто пожилые люди в поисках уместного для старости мировоззрения приходят к тем идеям, о которых многие века твердят восточные религии. Будучи невеждой полным в этой интересной теме, приведу научную цитату: «Действительно, буддизм и индуизм призывают отказаться от гордости, лишиться всех желаний, отбросить всякую ненависть, покончить со всеми иллюзиями. Даоизм исповедует, что бездействие – лучшая форма существования, ибо тот, кто действует, в конце концов потерпит неудачу».

Господи, но это же как раз тот похуизм, который ненавязчиво, но всем своим житейским поведением я демонстрирую все годы своего существования на свете! И поэтому, быть может, сохранил себя для старческого прозябания.

На слове «сохранил» я обязательно остановлюсь подробней. Если попросить любого, чтобы он сказал, что более всего калечит человека на его пути по жизни, каждый скажет: властолюбие и алчность. Ну, про властолюбие я вообще уверен, что это Божья кара, заживо ниспосланная человеку. Потому она его настолько и калечит. А что касается желания иметь достаток, то вполне ведь это уважительная страсть. Естественно – в понятных разуму пределах. Только дальше начинается азарт игры, а как игра меняет человека, знает каждый. Равнодушие душевное к обеим этим пагубам – необходимо, чтобы личность сохранить, а старикам – и жизненно необходимо.

Тут запахло чтением морали, упаси меня Господь, и написанием рецептов тут запахло, и поэтому я брошу эту тему.

Только про иллюзии скажу ещё немного. Настоящий похуист с иллюзиями начисто расстался, иначе он похуистом стать не смог бы. Старикам же с ними полностью покончить – помогает тайное устройство нашей памяти. В нём пока наука разобраться не сумела, только позаботилась ярлык наклеить, обозвав психологической защитой. И если бы на склоне лет мы размышляли о былом и вспомнили свои тогдашние иллюзии, мечты с надеждами и упования, то мигом бы свихнулись или запили. И даже если вдруг какие-то мечты сбылись, то если бы мы объективно видели, насколько искукожился их облик, – непременно мы бы тоже чуть подвинулись в рассудке от разочарования и горя. Только этого не происходит. Мы, по счастью, слабо помним или вообще не помним то сияние, которое нам источали дерзостные миражи зелёных лет.

И точно так же флёр забвения всего, что может огорчить и растревожить, благодетельно окутал нашу старость, сохранив лишь то, что безопасно для спокойствия души. Поэтому былое нам перебирать – одно сплошное удовольствие. Там настолько всё уже красиво, прибрано и чисто-аккуратно, словно в захолустную деревню ожидается приезд высокого начальства. Может, это так мошенничает наша память, вовсе не о нас заботясь, а готовясь к Страшному суду? Ведь и при жизни дознаватели любые вытащить из нас могли лишь то, что мы выбалтывали сами. Вот и память подчищает наши биографии, готовя для небесного дознания безгрешный благостный фальшак. Насколько это так и есть, узнаю позже. Мне важней и интереснее пока, что мы ещё в таких воспоминаниях легко и просто обнаруживаем то, чего мы в жизни вовсе не имели. Слава Богу! То, что вспоминаешь, – это правда в большей степени, чем прошлая реальность. Лишь от нашего воображения теперь зависит яркость нашего былого и минувшего. А чем сильней увяла память, тем оно становится прекрасней и значительней.

Особенно, когда в нём удаётся выловить какие-нибудь выдающиеся имена. А если нет их, то полезно чуть соврать. Поскольку в старости все средства хороши, чтобы привлечь к себе хотя бы ненадолго интерес высокомерной молодёжи и тем самым – приосаниться чуть-чуть внутри себя. А если пару-тройку раз повторишь эту выдумку, то начинаешь в неё верить сам – весьма это способствует необходимому для пожилого человека самоуважению. Целебно это очень для душевного здоровья, и поэтому приврать – ничуть не грех. Однако же нужна ориентация во времени, чтобы мелькало имя человека, не ушедшего из жизни до рождения рассказчика, а также и пространство, и эпоху следует учитывать. Поскольку, например, с Набоковым (вообразив, что он меня пустил) – я мог по времени распить бутылку божоле, но я в Женеву мог попасть лишь сильно после его смерти. То же самое – и с Сашей Чёрным. Поэтому ни о Спинозе, ни о Лоуренсе Аравийском – речи быть не может.

У меня для дряхлой старости припасена история, как некогда у нас обедал в Иерусалиме шахматный гроссмейстер Михаил Таль. И жена его была, и дочка – есть кому при случае удостоверить, что не вру. А разговор хороший был, распахнутый и в меру пьяный. Он ведь был и чемпионом мира, если мне не изменяет память. Если изменяет, то – тем более. А к нам приехали они – по настоянию дочери: она в каком-то классе средней школы написала сочинение, использовав мои стишки, но, кажется, её из школы всё-таки не выгнали. Так вот я Михаилу Талю в ходе задушевной той беседы предложил сыграть в шахматы. С условием, что я ему дам фору – целую ладью. У него не то чтобы глаза на лоб полезли, только как-то видоизменились, потемнев. Но я ему немедля объяснил простой свой замысел: я проиграю и мгновенно и вразнос (ходы я знаю, но не более того), однако же я право получу упоминать, что как-то с Талем в шахматы играл и проиграл лишь потому, что я большую слишком фору предложил. Тут он расхохотался и великодушно мне позволил говорить направо и налево, что когда-то мы свели игру вничью.

Но я ещё присутствовал однажды при беседе, несомненно, исторической, и мне её как раз уместно вспомнить. И тем более, что обсуждалась – явственная польза всяческой литературы для конкретной личной жизни. Обращаясь к знаменитому искусствоведу Илье Зильберштейну, говорил отменный исторический писатель Юрий Давыдов. Имя первого, боюсь я, далеко не всем известно, и поэтому я кратко поясню-напомню. Илья Самойлович Зильберштейн был инициатором и созидателем огромных тех томов «Литературного наследства» (их уже, по-моему, за девяносто), без которых попросту была бы невозможна вся история литературы русской. Только вулканической его энергии хватило на ещё один – немыслимый, но совершённый подвиг. Он вернул в Россию, привезя из-за границы, сотни писем разных замечательных людей, картины и гравюры выдающихся художников российских, рукописи и архивы, некогда увезенные в эмиграцию. Эти бесценные сокровища ему дарили, а не продавали, ибо все уехавшие россияне были счастливы обогатить музеи родины, которую они любили до сих пор. А эта родина – не только не давала Зильберштейну ни копейки, но ещё в лице своих чиновных представителей мешала, и порою – очень унизительно. Он был фанатик и энтузиаст, поэтому его не останавливало хамство, проявляемое вместо благодарности. Известен даже случай, когда он пешком (откуда деньги на такси) тащил в гостиницу две неподъёмные сумки с ценными архивами – и потерял сознание на улице. И помогли ему не представители посольства, а всё те же эмигранты. Но вернусь к тому застолью, очень памятному мне.

– Дорогой Илья Самойлович, – сказал Юра Давыдов, стоя с рюмкой в руке, – я вам весьма обязан. Помните, вы напечатали в журнале «Огонёк» портреты женщин-декабристок? Это был, наверно, год пятидесятый, около того. Я уже в лагере сидел и был на общих, котлован копали мы вручную. И попал к нам тот журнал. У каждого из нас была своя лопата, и каждому из тамошних моих приятелей досталось по портрету. Мы его на ручку от лопаты и наклеили. Лично мне Волконская досталась, и её лицо я помню до сих пор в малейших чёрточках. А лагерь был – одни мужчины, как водилось, и свою тоску по женщине мы утоляли по-солдатски, по-моряцки, как подростки это делают, уж извините за подробности в такой компании. А в этой ситуации – о женщине обычно думают. Желательно – конкретной, и чтоб помнилось лицо. Вы понимаете, о чём я говорю. Так вот – спасибо вам огромное за ваши публикации бесценные!

И церемонно чокнулся со стариком. Под хохот публики я записал тогда весь тост в блокнот, не выходя из комнаты, как я это обычно делал.

Ещё раз повторю свою святую убеждённость: нам надо, надо, нам целебно вспоминать о встречах и удачах прошлых лет. И о сражениях известных (но желательно уже не раньше Первой мировой), и о случайных похвалах каких-либо чуть-чуть, но замечательных людей. И тут я снова вспомнил об одном прекрасном разговоре.

Где-нибудь в семидесятом это было или чуть попозже – я тогда довольно часто ездил в Ленинград, халтуря там на киностудии. По Невскому гуляя, непременно заходил я в книжный магазин, который соблазнительно именовался «Книжной лавкой писателей». В Москве существовал такой же, но туда протыриться гораздо было тяжелей: там спрашивали, член ли ты в писательском Союзе. Так как я им не был никогда, то вежливо просили выйти вон. А в Питере – свободно с этим было. И вот, возле прилавка с букинистикой торча, разговорился я с ужасно тощим и понурым стариком. Оказался он писателем Леонидом Борисовым, сочинившим некогда об Александре Грине книгу, мной любимую весьма, – «Волшебник из Гель-Гью». Немедля я сказал ему об этом, чем заметно и его к себе расположил. Мы вышли вместе. Возле перехода, где нам предстояло разойтись, он вдруг сказал мне:

– Я вас ни о чём не спрашивал, заметьте, но уверен, что вы пишете стихи. Так вот хочу сказать вам, что ни одного хорошего стиха вы не напишете.

Я так был удивлён и раздосадован, что только молча на него смотрел. А он глумливо усмехнулся и, сияя торжеством, мне пояснил:

– А потому что я, сметливый юноша, нюхал пиджак у Блока, вам, сегодняшним, его понюхать не у кого.

И перебежал дорогу, не прощаясь.

Нет, непременно надо вспоминать. Одну только деталь в виду имея. Как известно, враль и сочинитель – обладать должны отменной памятью, чтоб раз от разу не менялись их истории столь кардинально, что какой-нибудь нахал мог за руку схватить, припомнив прежний вариант. А память сильно с возрастом слабеет. Но не надо огорчаться: повторение историй только тренирует, укрепляет нашу память. А чтоб вас – за воинскую доблесть, например, – не похвалил однажды Бонапарт или Суворов, то иметь полезно дома хоть какую, но энциклопедию. Вот лично я – советскую держу. Там дочиста обруганы крест-накрест все хоть мало-мальски выдающиеся люди прошлого и настоящего, но даты их рождения и смерти – обязательно имеются.

К тому же – есть ещё и вдовы этих выдающихся людей, а с ними можно было пообщаться много позже, обаяние фамилии ушедшего и этому общению может придать немалый интерес. Я как-то в молодости был моей приятельницей Люсей необдуманно притащен в дом вдовы поэта Шенгели, очень представительной и донельзя литературной дамы. И конечно, я стихи там завывал. А когда стали уходить, вдова Шенгели царственно сказала Люсе:

– Дорогая, помните, что этот дом всегда для вас открыт. Приходите запросто и непременно!

А потом ко мне оборотилась и сказала коротко:

– Всего хорошего.

Слушатели нам на склоне лет – необходимы. Как и собеседники, конечно. Но не те, которые нам повествуют о своих болезнях, не имея такта выслушать о наших. Нет, нам настоящие нужны: внимательные, деликатные и чуткие, желательно – слегка немые. Ибо чувство одиночества – исконное недомогание старения. Оно нас посещает даже в окружении родных и близких. А точней сказать – в особенности среди них. И чувство это – неизбывное, кромешное. Не как у той старушки (я недавно это прочитал), которая свой домик обнесла глухим забором, завела собаку злющую и тут же побрела к врачам пожаловаться, как ей одиноко. Ко многим чувство одиночества задолго до старения приходит, но на склоне лет оно становится особенно и больно ощутимым. Думается мне, что даже Прометей страдал не только от того, что ежедневно прилетающий орёл клевал ему печень, но и от того ещё, что некому пожаловаться было, что сегодня как-то необычно длительно клевала его гадостная птица.

На закате лет задумаешься поневоле над мечтой, всегда присущей человеку, – жить подольше. О мечте этой – в том виде, как она сбылась, – отменно всё описано у мудрого безжалостного Джонатана Свифта. У него эта мечта с лихвой воплощена: его струльдбруги живут вечно. Только это вечная старость. Вот вам описание её: «Они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют всё, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до её конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения».

Невольно оказался я свидетелем кошмарного эксперимента (надо бы другое слово, но никак его я не найду), который длился лет пятнадцать в Балтиморе. На гастроли я в Америку обычно приезжаю раз в два года и бываю в Балтиморе непременно. Там я это всё и наблюдал. И недоумевал, и ужасался. Это как раз та обещанная мной история о грани, за которой обсуждается уже не старость, но сама необходимость (и разумность) всех попыток продлевать земную жизнь. Поскольку мы и жизнью это отключённое существование назвать не можем.

Физик Виктор Блок в Америку приехал в смутное и межеумочное время: всё в советской империи гласностью бурлило, перестройкой, и уже забрезжила свобода. То ли не надеялся он таковой дождаться, то ли подтолкнули неуклонные чекисты – я с ним не успел об этом толком побеседовать, хотя застал его ещё немного говорившим. Кроме явных (и проявленных) способностей к науке, обладал он и общественным немалым темпераментом, ввиду чего задолго до отъезда был он у всевидящего ока на примете и слежении. В восемьдесят седьмом году уже преподавал он физику в каком-то из американских университетов, а когда его коллеги и друзья приехали – возник журнал, который по сю пору существует. Но уже без Виктора, который был и основателем, и вдохновителем, и непременным автором – он по призванию был лидером, и это всеми признавалось в их компании. Спустя три года первый поступил сигнал от организма: отказала правая рука. Диагноз – боковой склероз, в ходе которого отказывают постепенно все до единой мышцы тела. Дальние прогнозы – полный паралич. Ещё его статьи печатали научные журналы, но спустя три года он уже не мог глотать еду, а вскоре – отказали и дыхательные мышцы. Жил он на искусственном питании и на искусственном дыхании. При круглосуточном дежурстве, разумеется. Вся их компания жила в том доме, где в подвале продолжали издавать они журнал. И Виктор ещё в нём участвовал. Работал он на специальной выделки компьютере, который управлялся от движения глазных зрачков. А после отказали и они. В девяносто восьмом у него остановилось сердце, но врачи его спасти успели, сердце снова стало биться, а сознание уже не возвращалось. И после этого почти шесть лет (пять лет и девять месяцев!) его удерживали в этом состоянии. Мне страшно было в этом доме находиться по приезде, только не хватало сил душевных отказаться. Как он жил все эти годы? Сознавал ли, что с ним происходит? И зачем в нём теплили эту растительную жизнь? Возможно, и мучительную крайне, если он хоть что-то мог понять. Но показать, что понял, – был не в состоянии. Как будто заживо был похоронен верными ему людьми. Зачем они так продлевали существование безжизненного препарата? Не берусь судить, не знаю и не понимаю. И любовь это была (надежды уже явно не было) или нехватка сострадательной решимости прервать искусственное внешнее насилие?

На этом я остановлюсь, чтоб утаить свои прозрачные сомнения по поводу разумности такого прозябания. И всякого подобного ему – пускай даже намного легче, но уже за гранью, на которой жизнь практически теряет право называться таковой. Недаром слово «эвтаназия» (у греков оно взято – «лёгкая смерть») – мелькает то и дело в разговорах множества врачей в различных странах. Но покуда мне эта проблема (чисто личная у каждого) – столь удалённой представляется, что я о ней и думать не хочу.

Поэтому обсудим лучше перспективы дивного загробного блаженства. Нам на склоне лет особенно полезно понимать, что смерть – это единственный наш путь на небо. Из несчётного количества гипотез, сочинённых человечеством, я выбрал ту, естественно, что более всего мне симпатична. Выдвинул её полузабытый шведский мистик Сведенборг (век восемнадцатый, мыслитель был не из последних). Он решительно и смело утверждал, что после смерти человек всенепременно – «остаётся тем же человеком и живёт». Становится он, правда, духом, ничего тут не попишешь, но однако: «Он видит, как прежде, слышит и говорит, как прежде, познаёт обонянием, вкусом и осязанием, как прежде. У него такие же наклонности, желания, страсти, он думает, размышляет, бывает чем-то затронут или поражён, он любит и хочет, как прежде».

Не правда ли – отменная и утешительная перспектива? Где же обитают эти миллиарды духов? Но над этим я задумываться не хочу. Нам ведь известны (?) три всего лишь места обитания души, а споров и по поводу этих трёх мест вполне избыточно. И тут я предпочту одну идею, уж не помню, кем предложенную: ад, конечно, существует, только там никого нет. Он существует только для того, чтоб устрашать и образумливать. Очень я обрадовался по сугубо личным обстоятельствам: уж я-то знаю, где я окажусь, если ошибся автор этой милосердной и душеспасительной идеи. А ещё мне очень хочется, чтобы ошибся мой любимый афорист Борис Крутиер, когда-то заявивший наотрез: «В раю есть всё, кроме жизни».

А про рай весьма различны все догадки и гипотезы. Уже полвека минуло, как человечество живое испытало ликование, прочтя, что люди, пережившие клиническую смерть, одно и то же излагали: свет в конце туннеля, лёгкость, ощущение свободы и покоя, чувство ласковой опеки и защиты.

Я давно уже себе в тетрадку выписал (не помню, где прочёл) прекрасные слова, давно когда-то сказанные неким пожилым и набожным человеком, да к тому же – старостой церковным: «Я, конечно, верю в вечное блаженство, но давайте поговорим о чём-либо менее тоскливом». Он имел в виду, конечно, изнурительную скуку несмолкаемой игры на арфах и на лютнях и бесцельное шатание по райским кущам, что придумали убогие на выдумку бытописатели загробной жизни христианских праведников. Да и мы, евреи, хоть и много раньше начали об этом думать, только ничего повеселей не догадались сочинить. У мусульман это гораздо интересней, рай у них – чисто мужское заведение, похожее на дорогой бордель: кто праведники – в шёлковых одеждах возлежат на комфортабельных кушетках, а вокруг – вино и фрукты, и десятки юных гурий утоляют их потребность в женской ласке. Интересно, кстати, что мужчину обласкав, они опять впадают в девственность. А в нордическом раю все праведники – это воины без страха и упрёка: с рассвета дотемна они сражаются мечами и ножами, а поближе к ночи – начинают пировать, свинину запивая мёдом. Древние ацтеки, те попроще были: праведники пели у них песни, в чехарду играли и ловили бабочек. В любом раю, естественно, растут везде цветы и всякие съедобные растения. Об аде в разных представлениях писать не буду, ибо мы условились, что это место – пусто и темно.

Однако же немного лет тому назад я, в Красноярске будучи, с художником Андреем Поздеевым, моим давнишним другом, именно на эту тему разговаривал. Он мне сказал – загадочно и смутно, – что уже там был, что забирали его, чтобы показать. Кто забирал и что он видел, он рассказывать не стал, поскольку, по его словам, был связан обещанием подробностей не излагать. Он трезвый был, мы с ним не пили в этот день (уж очень перебрали накануне), и ему хотелось явно – как бы это выразиться поточней? – меня предупредить, чтобы я нечто знал заранее. И он эти слова нашёл, и просиял, и мне сказал, в детали не вдаваясь:

– Там тебе знакомо будет, это вроде лагеря огромного.

И я, вульгарный тёмный атеист, расхохотался, потому что не научен думать дальше завтрашнего дня, и про свою клиническую смерть (про сон, галлюцинацию, видение) он дальше мне рассказывать не стал. И я бы позабыл об этом разговоре: мало ли что видится и чудится немолодым усталым выпивохам, да к тому же и художникам. Но год спустя мой столь же давний друг Володя Файвишевский рассказал очередной свой сон. А доктор этот – поразительные видит сны, и к ним я отношусь серьёзно.

Доктору Володе Файвишевскому приснился странный сон: куда-то после смерти он попал и ничего понять не может, хотя ясно помнит, что его послали в рай. Стоит он на широкой каменистой дороге, вдоль скалы идущей, и дорога мрачная довольно: справа – эта высоченная скала, а слева – пропасть, наглухо покрытая туманом. Из-за поворота появилась вдруг толпа людей, куда-то медленно бредущих. Файвишевский чуть посторонился, пропуская их, и с радостью узнал давно знакомые по книгам лица. Шли такие люди, что его почтение и оторопь сковали. Он узнал Монтеня и Спинозу, были там Паскаль и Достоевский, возле Фрейда брёл понурый Гёте. Были они в серых одинаковых костюмах, более похожих на пижамы из дерюги, и были все сосредоточены, угрюмы, большинство смотрело в землю, как бы размышляя, многие держали руки за спиной. Какие-то ещё он лица опознал, но имена не мог припомнить. А весёлый и жестикулирующий Сократ шёл чуть отдельно, сам себе негромко что-то говоря. Володя спохватился, что мечтал всю жизнь об этой встрече, кинулся к Монтеню и залепетал с восторгом и почтением:

– Простите, господин Монтень, но вы – любимый мой писатель, я давно уже хочу спросить у вас: в российского издания трёхтомнике есть ваш портрет, и я весьма похож на вас, по этому портрету судя. Может быть, мы родственники с вами?

Но Мишель Монтень так неприязненно и неразборчиво чего-то буркнул, что Володя законфузился, отстал и оказался возле продолжавшего с самим собой беседовать Сократа.

– Извините, господин Сократ, – спросил он робко, – что я вижу и куда вы все идёте?

– Мы идём на ужин, – объяснил Сократ улыбчиво, – а после ужина мы слушаем концерт из местной музыки, там арфы с лютнями и чьё-то пение. Вы новичок?

– А почему все хмурые такие? Или просто все задумались о чём-нибудь? – опасливо спросил Володя.

– Да кто как, – Сократ уже не улыбался, – тут ведь вот какие правила: кто если не согласен или сомневается, что это рай, того кидают в эту пропасть, на повторный Страшный суд. А усомниться даже мысленно нельзя, все наши мысли ангелу-хранителю прозрачны и понятны. Так что сами понимаете, нам веселиться не с чего, компания элитная, и все уже поссорились друг с другом.

– А почему же сами вы об этом так свободно говорите вслух? – Володя полон был почтения и восхищения.

– А здесь на каждую компанию положено иметь одного шута или юродивого, – охотно пояснил Сократ. – Он как бы разрешённый диссидент, по-русски говоря, чтоб вам понятней было. Я таким тут и являюсь. Присоединяйтесь.

У Володи в горле встал комок, и он от этого проснулся. Чёрт побери, подумал он, даже про рай мне могут сниться чёрные пессимистические сны. А если то не сон, а знак, чтоб я не торопился? А Мишель Монтень – какая сука, больше я не буду числить его в дальних предках.

А после этого – как не увериться мне было в достоверности того, что ждёт меня в потусторонней жизни? Уже я думал о конкретностях различных: с кем хотел бы рядом я бродить, неторопливо рассуждая о минувшем. И тут я понял, что могу изрядно заплутаться. Ну, в компанию приличную меня навряд ли пустят, только вдруг предложат выбирать? Как мне искать когдатошних приятелей? Даже пускай и выпивох, и проходимцев, но чтобы я хоть каплю светлого былого мог дообсудить, чтобы язык был общий и понятен собеседник. От пустой начитанности всплыла и другая закавыка: вспомнил я один рассказ у Марка Твена. Там некий капитан Стромфилд – враль такой, что мог и правду наболтать, попал по недосмотру в рай. И оказалось, что в загадочном пространстве этом пользуются уважением не только те, кто что-то сочинил и совершил, но ещё более – кто обладал талантом нераскрывшимся. И Ганнибал, и Александр Македонский, и Наполеон – почтительно смотрели на безвестного каменщика Джонса: он был истинно военным гением, великим полководцем всех времён, но только в армии не прослужил и дня, поскольку не хватало на руках двух пальцев. Но в раю судили по несбывшейся судьбе и по способностям, не обнаруженным при жизни.

И я понял, что навряд ли разыщу приятеля, с которым очень я хотел бы пообщаться. Был он так разнообразно одарён, что главное его призвание – всегда мне оставалось непонятным. А поскольку никуда я не спешу и книга эта – предназначена для тех, кому достанет сил и интереса на прочтение, то я немного отвлекусь от темы старости и расскажу о том приятеле, с которым разминулся в этой жизни. Я совсем недавно услыхал одну историю, с которой и начну.

Рассказчик вспоминал те давние года, когда учился в институте. Проживал он в общежитии, и в комнате их было четверо. Проснувшись как-то в воскресенье, все они лежали, приходя в себя после вчерашнего дешёвого портвейна. И один вдруг громко вопросил в пространство, почему это с похмелья утром хер навытяжку стоит. Как ананас. И двое засмеялись, соглашаясь, а один, куда-то глядя в потолок, сказал негромко и солидно, словно лекцию читал:

– А русские цари очень любили ананасы...

Тут они от неожиданности было снова засмеялись, но затихли, потому что лекцию свою студент неторопливо продолжал:

– В теплицах им выращивали ананасы. А когда плод созревал, то садовник перед тем, как его срезать, сильно топором подрубливал у основания тот ствол, на котором выросли и плод, и листья. И тогда свои последние все соки, словно чувствуя, что погибает, этот ствол мгновенно посылал в созревший плод...

Тут говоривший замолчал, и кто-то из троих его спросил недоумённо:

– А при чём тут хер наш оттопыренный?

Не поворачивая голову, сосед спокойно пояснил:

– А с похмелья организму кажется, что он умирает.

Я чуть не закричал тогда, что знаю имя этого соседа, только спохватился: я рассказчика был старше лет на двадцать, и приятель мой Роман, ровесник мой, – никак не мог бы с ним учиться. Но замашка эта – начинать издалека и с точностью на тему возвращаться – свойственна была Роману, и впоследствии ни разу я с таким мышлением не встретился ни у кого. Его фамилию мне неохота называть. Навряд ли он ещё живой, но дети могут быть (он обожал занятия по их созданию), и ни к чему его фамилия в дальнейшем тексте.

В молодые годы я довольно часто с ним общался. Он, как я уже сказал, был мой ровесник, но по знаниям я не годился ему даже в новорожденные правнуки. Такое изобилие премудрости, усвоенной извне, к добру не приводит, как упреждала ещё Книга книг. Облик его был овеян такой высокой, углублённой и смурной печалью, какая приключается только от величия мыслей или при хроническом недомогании. Был он целиком погружен в некие значительные лингвистические изыскания и на поверхность дел житейских не выныривал. Лингвист великий Щерба (сочинял он и слова, и словосочетания, которых нет, но быть могли бы) – словно лично о Романе и сказал: штеко будланула его глокая куздра. Благо, при советской власти можно было многие года кормиться в институте, где такие же, как он, усердно сравнивали расстановку запятых и разницу в устройстве предложения у Гончарова и Тургенева. А это по неясным связям имело отношение к созданию искусственного интеллекта, который, в свою очередь, мог насмерть поразить всю оборонную мощь американцев. Институт был засекреченный, и в нём ещё покруче чайники имели кой-какое пропитание. А почему общался он со мной, и посейчас ума не приложу. Одна лишь у меня есть давняя гипотеза, не защищаю истинность её, поскольку сам уверен в её истинности твёрдо. Бывают люди – их немало всюду и везде – которым жизненно питательно излучение чужой энергии, чужой беспечности и просто оптимизма. Эти духовные вампиры ничего не отнимают у своих невольных доноров, но витаминно ихним душам то биологическое поле чисто животной радости существования, что клубится около жизнелюбивых идиотов. Я в те годы был источник хоть куда.

Припомнил я сейчас того филолога Романа, потому что из тёмных глубин его перенасыщенной памяти и странного, как будто сдвинутого в сторону ума (мне слово «свихнутость» тут кажется чрезмерным) вылетали часто крохи, жадно подбиравшиеся мной.

Однажды мы на пьянке – набежало несколько историков – заговорили вдруг, откуда Ленин взял свой псевдоним. Оказалось, что предположений много, но никто не знает с полной достоверностью. И разговор этот угас сам по себе. А когда мы уже брели с Романом к остановке, он рассеянно сказал:

– Смешные эти все историки, а всё так просто...

– Ты о чём конкретно? – спросил я. Уж очень много всякого мы обсудили в этот пьяный вечер.

– Да о ком же, как не об Ульянове с его загадочной кликухой, – пояснил Роман. – Хоть заглянули бы в словарь Брокгауза – Ефрона.

Я выжидательно молчал.

– В Германии когда-то жил монах-провидец, знаменитый тем, что предсказал крушение и гибель династии Гогенцоллернов, – лениво говорил Роман. – Ещё в семнадцатом, если не раньше, веке. А Володя наш Ульянов – он о брате старшем помнил неотрывно, так что он не только на царизм российский зуб точил, но и на всю династию Романовых. Ты думаешь – случайно, что ли, перебили всю эту семью?

– Я что-то связь не уловил, – сказал я огорчённо.

– Так ведь монах тот жил в деревне Ленин, – удивился моему непониманию Роман. – И Ленинским пророчеством весь бред его назвали.

Я, конечно же, проверил эту версию назавтра утром. Да, был такой монах, и молодой Ильич ещё в Казани мог о нём прочесть или услышать от профессора на лекции. Но как додумался Роман?

Я полагал в те годы (по наивности, по простодушию, по глупости?), что всё незамедлительно прекрасно станет, если полная свобода слова чудом неким озарит Россию и окрестности. Все рабовладельцы наши, негодяи и мерзавцы, – тут же будут изобличены и ниспровергнуты. Я так серьёзно думал, истово и с пламенной надеждой. А Роман как-то с усмешливой глумливостью заметил:

– Несомненно. Мы их всех газетными статьями как шарах-тах-тах, как ла-та-та! А они нас ломиками – тик, тик.

И я обиженно заткнулся. Правоту его я обнаружил только через три десятка лет.

Это сейчас о нём пишу я облегчённо-снисходительно и даже как бы свысока немного: так ученики, впадая в грех неблагодарности, спустя года припоминают тех учителей, которым более всего обязаны. Я регулярного гуманитарного образования не получил, а то, что вычитал из книг, настолько хаотично и несвязно, что я и по сей день питаю уважение к филологам, историкам и прочим, кто учился специально. Сплошь и рядом убеждаюсь я, насколько это уважение напрасно, но искоренить его никак не соберусь. Роман и был как раз таким впервые мною встреченным филологом, к тому же обо всём имел суждения неординарные.

Я, правда, и тогда подтрунивал над ним, поскольку слабость у него была такая явная и уязвимая, что удержаться я не мог. Он сочинял стихи, и делал это непрерывно, и вполне серьёзно относился к ним. А тексты были тёмные, высокопарные и монотонные. В них философия была, мне непонятная, но полная печали и занудливо надрывная. Он подражал Волошину, считая его гением, пророком и провидцем, я по молодости лет ещё не понимал, что никого нельзя разубедить в заветном и глубоком заблуждении. И я глумливо усмехался, слушая стихи Романа, а читать их было – невозможно вообще. И я ему об этом тоже говорил. А для чего, зачем я это делал, я уже понять не в силах. То ли я дразнил его, а то ли я отстаивал свою самостоятельность. Он на меня не обижался. Или замечательно скрывал свою обиду. Наши отношения прервались много позже – словно разошлись мы молча по своим каким-то линиям судьбы, и видеться не стало больше интереса. Только я и посейчас уверен: в нём таилось и дремало истинно высокое и небанальное призвание, но именно какое (не стихи наверняка) – осталось неизвестным и сокрытым. А возможно, я всё это сочиняю. Только я после рассказа Марка Твена полагаю его встретить среди очень крупных, но несбывшихся мыслителей. Я там его и поищу. С годами у меня скопилось много тем, на кои я хотел бы поболтать именно с ним. А есть ещё догадки, сообщить которые хотел бы именно ему – он их одобрит.

Например, я совершенно убеждён, что Казимир Малевич знаменитую свою картину «Чёрный квадрат», которой целые уже тома искусствоведы посвятили – из иных писал соображений, чем все те холсты, которые он позже сочинил. А просто-напросто он разругался и поссорился (не первый раз и не последний) с Марком Шагалом, и на выставку очередную он картину вывесил, которую ему Шагал когда-то подарил, но всю её замазал рассердившийся Малевич чёрной краской. Чтобы поглумиться над Шагалом. А когда увидел тот восторг, который вызван был таким произведением искусства, то смолчал, ещё впоследствии намалевал два или три таких квадрата, и роскошную теорию развёл вокруг нечаянной удачи. Впрочем, я отвлёкся ненароком – отложу до повидания с Романом. Это в его духе, и другие меня явно не поддержат.

А после того, как мы подробно (и довольно достоверно, я надеюсь) обсудили перспективы нашего загробного существования, – не стоит ли вернуться снова к несомненным тягостям того загадочного времени, которое мы деликатно именуем просто-напросто преклонным возрастом?

Давайте обратимся к теме, для меня болезненной весьма. С годами утихает, вянет, уменьшается наш интерес и любопытство к миру. Кстати говоря – и ко всему тому, что связано со смертью. Все психологи об этом пишут с изумлением. Поскольку старики гораздо более прохладно и совсем без страха говорят о смерти. И спокойно думают о ней, в отличие от молодых и зрелых. Как-то у Монтеня замечательные я нашёл слова: «Плакать из-за того, что мы не будем жить сто лет спустя, столь же безумно, как плакать из-за того, что мы не жили сто лет назад».

Мне потому ещё так симпатично это несколько лукавое соображение, что уважаемый Мишель Монтень – уворовал его у древнего философа Сенеки. Я когда случайно это обнаружил, то возликовал безмерно: значит, и задолго до меня почтеннейшие люди крали друг у друга изречения.

Но я – о любопытстве всё-таки хочу сказать, точней – об увядании его. О том, как блекнет и тускнеет это чувство, очень важное для жизни. Я совсем недавно это остро осознал. Летел я в город Портленд, к тихоокеанскому побережью Америки. Маленький и узкокрылый самолёт жужжал уютно, я дремал, изредка поглядывая вниз. Торчали там везде скалистые горы, густо поросшие зелёной плесенью лесов. С нашей высоты смотрелись эти заросли, как нежный мох. И вдруг нам объявили, что сейчас мы пролетим над только что проснувшимся вулканом. Почему-то именем святой Елены был он назван в незапамятное время, когда был опознан как вулкан. Двадцать лет назад он бурно извергался, даже часть горы снесло, и вот он пробуждается опять. Все кинулись, естественно, к окошкам с того бока, где он должен был явиться. Сделались опасливыми лица стюардесс. Но самолётик наш достойно выдержал перемещение живого груза и ничуть не накренился. Проснувшийся вулкан! Гора, клубящаяся дымом! Проплыла голая и круглая гора, действительно слегка клубившаяся жидким дымом. И, не испытав восторга никакого, я вернулся, отхлебнул из фляжки и опять бесчувственно вздремнул.

В том потустороннем мире я б ещё с одним приятелем охотно встретился. Он жив пока (дай Бог ему здоровья), мы с ним выпиваем изредка, но я хотел бы – сильно позже повидаться. Он очень способный математик, и в Америке себя нашёл он полностью, но вдруг – в совсем иную сторону вильнул. Его такое посетило озарение, что он только о нём и говорил, когда мы виделись недавно.

А идея вот какая – в том, конечно, виде, как я смог её понять. Мы все – только трёхмерные фигуры на немыслимом компьютере у Бога. У Творца, у Вседержителя, у Демиурга – как его ни назови, но главное – что у великого и страстного игрока. Мы – не пассивные фигурки на его экране, есть у нас определённая свобода действий и поступков, но свобода эта – только разжигает его страстный интерес к игре.

Приятель мой (Семён его зовут – еврей, конечно) отыскал какие-то вполне научные обоснования и доказательства своей безумной и прельстительной идеи. Даже у философа Платона ухитрился подходящую найти цитату: «Человек – игрушка Бога». Написал (и напечатал!) несколько статей в журналах – тех высоколобых и простому смертному невнятных, что специалистам предназначены, его никто не опроверг, не обругал и не предал насмешке. Но только физики – единственные люди, с кем он мог бы и хотел бы это обсудить, – никак его не звали и не допускали даже на свои учёные собрания. На это он и жаловался в разговоре:

– Они, ты понимаешь, вежливо и так уклончиво мне говорят: какой ты, на хуй, физик, если ты – врождённый математик. Даже выслушать не соглашаются, вот суки! Страшно им, что не сумеют возразить.

А я – вполуха его слушал, искоса поглядывая в сторону стола, где свежим инеем сияла водка – только что из холодильника. Как жадно я его расспрашивал бы раньше, как бы наслаждался от уловленных деталей этого прекрасного умалишения – а вдруг и правда? Я тогда и ощутил, как высохло моё былое любопытство. Потому я и хочу с ним повидаться чуть попозже, там ведь это выяснится наверняка.

А ещё психологи приписывают моему возрасту – и недоверчивость и простодушие одновременно. Я, дескать, подозрителен и скептик, только и наивен и доверчив. Самое обидное, что так оно и есть. Чтоб не вдаваться в обсуждение, я просто расскажу одну историю. В Москву как-то из Питера (тогда ещё – из Ленинграда) очень грамотный торговец живописью прикатил. В те времена именовали их фарцовщиками. А явился он по зову одного известного (впоследствии) поэта, ибо с ним они работали на пару. И купили они так удачно несколько картин, что им ещё одну работу за почти бесплатно уступили. Глядя (уже дома у поэта) на почти абстрактную картину эту, озарённо вдруг сказал фарцовщик:

– А ведь это может быть вполне портретом молодого Маяковского работы Жегина!

Партнёры молча друг на друга глянули и поняли друг друга с полувзгляда. И поэт взял трубку, чтобы позвонить Лиле Брик. Он у неё в гостях бывал и числился вполне приличным человеком, но такие нравственные мелочи немного стоили перед возможностью отменно заработать. И конечно, были сразу же они приглашены приехать показать такую ценную находку. Лиля Брик не слышала от Маяковского о том, что был такой портрет, но сходство было, его можно было усмотреть, и нескрываемо разволновалась импульсивная старушка. Да тем более, немедля выяснилось, что из Питера был специально тот портрет привезен этим симпатичным человеком, явно знатоком и понимателем. Да и поэт уверен был, что это юный Маяковский. О цене узнав, поахала старушка, а чтоб ей подумать не спеша, этих гурманов живописи пригласила посмотреть на то, что у неё уже давно имелось. Среди прочего похвасталась она работой Пиросмани – хоть и небольшим холстом, однако же отменным примитивом. И застенчиво сказала, что картину эту обожает, что большие деньги на неё потратила и ценит более всего в своей коллекции. Потом они вернулись в комнату, откуда начали весь разговор и где стоял на стуле предлагаемый портрет, и Лиля Брик спросила, разливая кофе, до какой цены возможно снизить плату. Но фарцовщик холодно сказал, что о деньгах уже не может быть и речи: так ему понравилась работа Пиросмани, что возможен только лишь обмен. Хотя он понимает, что неравноценна эта мена и немало он на этом потеряет, но уж очень ему хочется повесить Пиросмани у себя. Старушка отказалась наотрез. Они неторопливо пили кофе, вдумчиво беседуя о живописи, только Лиля Брик с портрета не сводила глаз и явно проникалась вожделением. Поэт портретом тоже любовался, чем немало, очевидно, это вожделение подстёгивал. И через час два этих жулика ушли с работой Пиросмани. А на улице фарцовщик кинулся к ближайшей будке телефона-автомата, чтобы позвонить знакомому коллекционеру. Сумма обещала быть значительной. И разумеется, их пригласили приезжать немедленно. Фанатик-коллекционер, бумагу развернув, сказал восторженно:

– Ах, Боже мой!

Потом опять сказал:

– Какое счастье!

И немедля пояснил:

– Ну, наконец-то Лиля Юрьевна отделалась от своего фальшака.

А впрочем, и наивны мы бываем тоже очень часто. Как это учёным ни обидно, только старость непонятна и загадочна для изучения ничуть не менее, чем молодость. У нас от состояния здоровья – так меняются поступки и суждения, что молодым нас просто не понять. Отсюда – и легенды о капризности и переменчивости настроения у многих пожилых людей. А это просто вразнобой играют наши внутренние органы. Влияя на разлад и дисгармонию всех наших чувств, ума, души и осознания реальности.

Вот, например (об осознании реальности, но столь же – об уме). Мы как-то с Яном Левинзоном по Америке совместно покатались. Ян читал рассказы, я – стишки, поездили мы весело, удачно и находчиво. А вскорости одна старушка Яна встретила и одобрительно ему сказала:

– Янчик, я вас с Губерманом видела в Америке. Вполне, вполне. Ты знаешь, если бы вы оба пели на идише, я б вам устроила концерт в Германии.

Поэтому порою разговоры стариков забавны так же, как наивные речения детей. В одном американском госпитале моя добрая знакомая работает переводчицей: у русских стариков с английским плохо. Изредка она записывает диалоги. Вот один из них, к примеру.

Врач: «Что вас беспокоит более всего?»

Пациент: «Чтоб не было войны».

Или ещё.

Врач «Скорой помощи»: «Больная всё время что-то повторяет!»

Переводчик: «Вы что-то хотите сказать врачу и медсестре?»

Пациентка: «Чтоб они все сдохли!»

А две фразы из услышанного мельком диалога в очереди на приём я просто не могу не привести – уж очень яркое свидетельство того, что жизнелюбие сохранно и в весьма преклонном возрасте.

Мужчина: «Что вы такое говорите! Это в мои-то годы!»

Женщина: «Ну ведь лежать-то ты можешь!»

Но всё же без короткого целебного рецепта я никак не обойдусь. У одного из мудрейших людей нашего времени, у раввина Адина Штайнзальца я наткнулся в интервью его каком-то на благоуханную хасидскую байку. Однажды у зашедшего приятеля спросил хозяин дома, не желает ли гость немного выпить. С удовольствием, ответил гость, пошлите мальчика, пускай нам принесёт. Но пожилой хозяин встал и сам принёс вино.

– А почему ты не послал мальчика? – спросил приятель.

– Видишь ли, – сказал ему хозяин, – я стараюсь сохранить мальчика в себе, и потому время от времени я посылаю его что-нибудь сделать.

Я за то и обожаю байки, что в отличие от мыслей – никаких они не просят комментариев.

Да, пакостный и зачастую унизительный сезон, конечно, эта светлая безоблачная старость. Только есть в нём что-то привлекательное тоже. Я и молодым, и зрелым искренне советую: не проходите мимо. Лучше времени, чтобы обдумать и постичь несовершенство мироздания, у вас уже не будет никогда. Притом – достаточного времени, чтоб это постижение облечь в достойные и крайне точные слова. Так, например, одна одесская старушка мне сказала:

– Главное в мужчине – чтобы мог взаимопонимать.

На кухне нашей ужиная как-то раз, мы разговаривали о свободе слова и печати – редкостном периоде в истории российской. И спросил я свою очень пожилую тёщу, что она об этом думает. И Лидия Борисовна ответила задумчиво:

– Ну, страха уже нет почти, про стыд – совсем забыли, а в общем если посмотреть, то как писали всякую хуйню, так и пишут.

Глава научно-популярная

Мне как-то довелось воочию убедиться, что советские вожди врали нам про светлое будущее не так уж огульно. Случилось это в Америке в городе Нью-Джерси. Меня позвали выступить в заведение странное: ну, как бы детский сад для пожилых людей. Я было хотел отказаться: зрелище старушек, мучительно пытающихся услышать меня и бессильно засыпающих на стульях и в креслах, уже заранее удручало меня (когда-то я такое испытал). Пойди, пойди, сказал мне приятель, ты такого в жизни не увидишь. И я согласился. В зале сидели человек триста (подвезли из двух соседних садиков) хорошо одетых, аккуратно прибранных, очень оживлённых пожилых людей. Такого прекрасного вечера не было у меня уже давно: я полтора часа общался с ровесниками моими, и взамопонимание наше было полным. Возраст их был от шестидесяти до семидесяти с гаком (порой весьма большим). Такой однородный по возрасту состав создавал замечательное чувство единения. К тому же привезли меня чуть ли не за час, и я знал уже о буднях жизни в этом садике. Их собирали утром на автобусах и развозили по домам на закате. К их услугам целодневно были и врачи, и медсёстры – кажется, даже парикмахер. О шахматах, телевизорах, комнатах отдыха и бассейне – нечего и говорить. Экскурсии, поездки и прогулки. Согласно некоей американской программе (из бюджета страны) на каждого из них в день полагалось столько долларов, что цифру я назвать не решаюсь – она очень обидно близка к месячной пенсии какого-нибудь российского учителя. О кормёжке следовало бы написать отдельно, только лучше привести маленькую деталь: вечером каждый мог забрать с собой сумку продуктов, если дома у него не возражали против такого приношения. Начиная с пенсионного срока такой сад доступен каждому. А любовные и дружеские страсти, которые разыгрываются в этих стенах, достойны книг и сериалов – я уверен, что они ещё появятся. Бывшие советские люди обойтись без стенгазет не могут, и они там есть. Отдельно – всякие доски с фотографиями ветеранов войны (со всеми орденами и медалями) и самодеятельность в виде живописи и рисунков. Живая и насыщенная жизнь.

Короче, выступление своё я начал с того же, чем начал эту главу. Советские вожди не всегда врали нам, сказал я. Вот ведь Никита Хрущёв отнюдь не сболтнул, заявив некогда вполне громогласно, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. И смотрите-ка, сбылись его слова. Все дружно засмеялись этой нехитрой шутке, зря я опасался, что кто-нибудь патриотически насупится.

Кстати сказать, я знаю, что такие же садики есть и в Израиле, но там был американский размах, и старость ввиду вольготного и комфортного общения с ровесниками выглядела донельзя достойно.

Хотя время натекало даже там со всей неумолимостью, ему присущей.

У Корнея Чуковского есть в дневнике очень удивившие меня и очень спорные (поскольку чисто личные) слова: «...Никогда я не знал, что так радостно быть стариком, что ни день – мои мысли добрей и светлей».

Вторит ему Юрий Нагибин: старость – «это самая важная, тонкая, нежная, грустная и прекрасная пора человеческой жизни». Ну и ну, подумал я, прочитав. Разве что со словом «грустная» могу я согласиться.

Больше ничего одобрительного мне о старости сыскать не удалось. Хорошо о ней отзывались только древние мыслители, но в то время старостью считался возраст около пятидесяти лет, смешно об этом говорить сегодня. А нынешние златоусты издеваются над старостью без всякого сочувствия. Я взял толстенный сборник афоризмов на все случаи жизни и оттуда выписал немного. Авторов не буду называть и кавычками пренебрегу, чтоб очевидней стал безжалостный парад печального злоязычия. Старость – это послесловие к жизни, пишет один из афористов. Старость – это огрызок жизни, усугубляет другой. Старость – это переходный возраст: с этого света на тот, шутит третий. И другие остроумцы дуют в ту же дудку. Самое великое утешение старости – что вы до неё дожили. Старость – это когда знаешь все ответы, но тебя никто не спрашивает. У старости две полярные заботы: время кончается, и куда девать этот остаток. Не бойся старости – она проходит. А вот попалось, наконец, и нечто почти светлое: любой возраст хорош, пока он есть. Это, кстати, написал Геннадий Малкин, пожилой и замечательный автор, недавно переехавший в Израиль – дай Бог ему здоровья и достатка в мыслях.

Я вдруг недавно ощутил, что мне пора опять писать о старости. Об уже иной её фазе, гораздо более продвинутой. Я сидел у своего письменного стола, задумался о чём-то и уснул. Так вот – сидя, я не засыпал ещё никогда, ну пару раз в театре, но ведь там иные механизмы усыпления. Проснулся, закурил с эпической горечью и понял, что пришла иная стадия дряхления. Уже смешно и вспомнить даже, как ещё совсем недавно жаловались мои сверстники на старость: всё редеет, плакались они, – зубы, волосы, мысли. А когда не стало ни того, ни другого, ни третьего – насупились и жаловаться перестали. Наступило время обсуждать уже совсем, совсем иное. И хотя ещё мы из последних сил бодримся, пыжимся, ерепенимся и хорохоримся, а также петушимся и кочевряжимся, однако же совсем не прочь услышать что-нибудь о светлых перспективах – неужели их не наработала наука?

Победить или хотя бы потеснить старение люди пытались уже многие века. Из многочисленных попыток стоит несколько упомянуть. Это несложно, ведь сейчас добыча сведений и фактов чрезвычайно упростилась: на закате залезаешь в Интернет и под вечер уже блещешь эрудицией. И я немного потаскаю. Спасибо названным и безымянным авторам, на них же – и ответственность, ежели я чего совру. Но кроме этого, читатель, если бы ты знал, сколько пустой херни и философического трёпа я перечитал, ища по книгам что-нибудь путное о старости, то ты б наверняка зауважал меня как редкостно усердного изыскателя. Совсем недаром я недавно получил от зрителя записку, дышащую безграничным доверием к моей осведомлённости: «Игорь Миронович, когда наступит конец света?»

Ну, древности касаться мы не будем, ибо мифы и легенды про омоложение теснятся в изобилии в фольклоре всех стран, и только слишком они сказочны для нашего научного повествования. А географически множество таких мифов тяготеет к Тибету. Порою даже с точно названными цифрами (что говорит о достоверности) отвоёванных у смерти лет. Так, например, монах Чжан Даолин (I век нашей эры) озаботился своей сохранностью в возрасте около шестидесяти: изготовил некое лекарство и прожил до ста двадцати двух. Рецепта почему-то не оставив.

Средневековые алхимики – вот кто занимался этой проблемой изо всех сил, ибо очень уж настойчивы и могущественны были заказчики: и королей не сосчитать, и даже папы римские (на Бога уповавшие умеренно). Так, папа Бонифаций VIII (конец XIII века), едва взойдя на престол, возжаждал если не бессмертия, то хотя бы очень долгой власти. И его личный врач (алхимик, естественно) изготовил ему снадобье из смеси царственных веществ: там были в измельчённом виде – золото, жемчуг, сапфир с изумрудом, рубин и топаз, красный и белый коралл, слоновая кость и сандаловое дерево. Всё это смачивалось мускусом, амброй и соком алоэ. Такое не могло не помочь. Да, я ещё забыл про сердце оленя некой особо благородной породы. Но через несколько лет Бонифаций всё-таки помер.

А в конце XV века другой римский папа, Иннокентий VIII прославился чрезвычайным жизнелюбием: восемь сыновей и столько же дочерей при полном соблюдении обета безбрачия. Он не стеснялся своих детей, не называл их, в отличие от других пап, своими племянниками и племянницами, очень заботился об их процветании. Его распутство и чревоугодие было настолько широко известно, что даже воспевалось в уличных стишках. Но время шло, и папа Иннокентий почувствовал упадок жизненных сил. И тогда личный врач влил в его слабеющее тело кровь трёх подростков. Папа Иннокентий был осведомлен об этом средстве, но очень жить хотелось, и он благословил врача на тройное убийство. Кровь не помогла, и жизненные силы не восстановились. Кстати, убеждённость в том, что свежая кровь способствует долголетию, бытовала уже с давних пор: на арену римских цирков часто выбегали старики и старухи, чтобы выпить глоток крови только что убитого гладиатора.

А уже в XVII веке знаменитый врач и алхимик Парацельс изобрёл пилюли бессмертия. По слухам, они даже оживляли умерших (как те глотали эти пилюли, осталось неизвестным). А согласно тем же слухам, продлевали годы они многим. Кроме самого Парацельса, который умер в сорок восемь лет.

На сегодняшний день официально зафиксирован рекорд долголетия: его поставил некий малоизвестный китаец Ли Цуньюн, проживший на белом свете 253 года (1680 – 1933). Это подтверждают записи в разных бумагах, но более всего – тот факт, что он пережил двадцать три жены, его вдовой стала двадцать четвёртая. Хотите – верьте, хотите – нет, но сведения о жёнах почему-то убедили меня в достоверности. Он всю жизнь пил настои из каких-то трав (рецепт остался неизвестен) и пережил благодаря настою этому великое множество исторических событий, о которых почти наверняка и слыхом не слыхивал.

Ещё бы не забыть упомянуть: веками длилась у людей уверенность, что омоложению и долголетию весьма способствует дыхание юных девушек. Так не отсюда ли идут корни пресловутого старческого сластолюбия? А вовсе не от чего-либо другого.

Вот мы и подошли ко времени научных изысканий. Их, безусловно, следует начать с французского биолога Броун-Секара. В последний год XIX века (учёному уже семьдесят два) он сделал сам себе подарок в виде попытки омолодиться. Никаких предварительных опытов на животных он не ставил, полностью доверившись собственной интуиции. Он изготовил вытяжку из семенных желёз молодых собак, кроликов и морской свинки и сделал себе несколько инъекций. Помолодел он (по собственным наблюдениям и ощущениям) – на тридцать лет. Его докладу и проявленному мужеству восторженно рукоплескало Парижское Биологическое общество. Через пять лет он умер, положив начало подлинной эпидемии этой «клеточной терапии», как тогда назвали его метод.

Успешно и с большой шумихой клеточную терапию продолжил знаменитый некогда доктор Серж Воронов. Он вообще-то Самуилом звался от рождения, случившегося в России (под Воронежем), но выучился и в дальнейшем жил во Франции, где имя заменил на благозвучное, что приключается с евреями нередко. И выпала ему судьба служить несколько лет личным врачом верховного правителя Египта (хотел я было по привычке фараоном этого правителя назвать, но он тогда именовался иначе – хедив). И обратил внимание этот врач на евнухов, служителей хедивского гарема: они очень старо выглядели, рано умирали, и ужасно плохо было у них с памятью – известно было, что даже строки из Корана слабо они помнили. Обнаружив эти несомненные приметы преждевременной старости, Воронов связал их с кастрацией ещё в детском возрасте, и мысль его парадоксально повернулась к идее замедлить старость путём прямого вживления чужих, но молодых семенных желёз. Возвратившись во Францию, он принялся за эксперименты. За сравнительно короткое время он сделал пятьсот операций: юные козлы, бараны и быки лишались своих яичек, которые получали пожилые животные. И обретали прыть, игривость, сексуальную потенцию молодости. В двадцатом году его постиг ошеломительный успех: тонкие срезы яичек шимпанзе и бабуинов он вживил в мошонку пожилым людям. И они помолодели! Фурор был чрезвычайно бурный. В лабораторию Воронова посыпались сотни заказов. Кстати сказать, он иногда вживлял пациентам и свежий материал, полученный от только что казнённых преступников, но после целиком переключился на обезьян, даже завёл на Ривьере специальный питомник, куда бесперебойно доставляли обезьян из Африки. А женщинам он пересаживал яичники обезьяньих самок. Богатые старики платили любые называемые им суммы. А газеты пестрели двойными фотографиями: согбенный немощный старикан, опирающийся на палку, и моложавый, явно энергичный человек – один и тот же пациент до и после операции. Легко понять, какой завистливой враждой коллег был овеян этот удачливый авантюрист и сколько было всяческих статей о тягостных и неминуемых последствиях такого наглого вмешательства в природу человека. Но и ему, как некогда Броун-Секару, однажды дружно аплодировали семьсот видных хирургов на международной медицинской конференции в Лондоне. Только он сам довольно скоро приуныл и разочаровался: такая пересадка была лишь краткой и счастливой стимуляцией, и пациенты всё же умирали через небольшое количество лет. К тому же и статьи противников делали своё дело: звание шарлатана прочно приклеилось к нему. И умер он настолько в небрежении и чуть ли не в позоре, что спустя полвека, когда уже явился и вовсю распространялся СПИД, вину за это африканское вторжение легко взвалили на него. А после сняли это обвинение. Так что и после смерти имя его трепалось не меньше, чем при жизни.

А клиник по омоложению открылось очень много. И чего только не прививали старым людям, могущим платить! Недавно я в Швейцарии видел роскошное здание такой больницы, основанной ещё знаменитым хирургом Нихансом. «Здесь вводят вытяжку из каких-то желёз чёрного барана», – с придыханием шепнула мне спутница. Но почему именно чёрного, объяснить не могла. (А вот немецкие врачи работают на голубых акулах, прочитал я недавно.) В этой больнице побывали в своё время, веря и надеясь на долгое омоложение, многие знаменитые люди: Шарль де Голль, Томас Манн, Уинстон Черчилль, Сомерсет Моэм и другие. Но никто из них не написал о результатах, и они скончались, промолчав.

Сегодня в детективе «Поиск бессмертия» новый герой – стволовые клетки. Их обнаружили только в конце прошлого века, и мечта всего человечества засияла новыми надеждами. Стволовые клетки универсальны, они могут превращаться в любые клетки организма, ремонтируя органы и ткани, заменяя собой повреждённые и умершие клетки. И естественно, что больше всего таких клеток – у человеческого эмбриона, у которого только ещё формируются разные органы тела, и стволовые клетки, отправляясь по назначению, образуют сердце, печень, почки, желудок и всё остальное, навсегда утрачивая свою способность превращения. Источник стволовых клеток, их основное депо – костный мозг человека. Кровью они доставляются в любое место тела. После рождения человека, по мере его взросления их количество стремительно убывает, и вскоре эта аварийная служба, внутренняя скорая помощь почти совсем перестаёт работать. Ну так чего же проще: впрыснуть человеку раствор со стволовыми клетками, и они разнесутся кровью по всему организму, залатывая и омолаживая его. Но – первая же закавыка: можно вводить только собственные стволовые клетки, а чужих наш организм не принимает, отторгая их как враждебное вторжение. Однако же стволовые клетки человеческого зародыша – эмбриона допускаются спокойно, только тут возникает множество морально-этических проблем. Которые человечество, конечно же, решит, как веками это делало с изящным хитроумием. Но пока что нрав и поведение стволовых клеток не изучены досконально, так что и этот ясный путь к омоложению пока в тумане.

И нечто совершенно необычное обещает наномедицина, которой пока что не существует, но трубят о ней повсюду и с восторгом. Слово «нана» – это просто размер, одна миллионная от миллиметра. Вы себе это представляете? Я лично – нет. Но сегодня таковы приборы у науки, что она нацелилась из отдельных атомов строить молекулы с заранее заданными свойствами. Как детский конструктор, только все детали в нём невидимы простому глазу. Более того: вот-вот (какие-нибудь двадцать-тридцать лет) из таких молекул будут собирать наноробот, который сможет строить себе подобных, и вся эта армия сможет созидать (или разрушать) всё, что будет им заказано в программе. И немыслимой красоты картина воображается сегодня энтузиастами: такая армия свободно путешествует по кровеносным сосудам человека (несколько десятков километров), на пути своём не медля и усердно ремонтируя всё, что испортилось и подлежит исправлению. Но так как мы давно уже знаем от писателей-фантастов, что роботы, свихнувшись, могут поднять бунт, то ясно, что, невидимые глазу, эти микромеханизмы могут приняться, к примеру, пожирать и уничтожать то, что им вовсе не положено. Так что в будущем человечеству предстоит бороться не с железными непобедимыми гигантами (каких в кино играет Шварценеггер), а с незримыми и обезумевшими нанороботами. Волнительная перспектива, как говаривала моя бабушка Люба. Однако что-то и получится, глядишь. Хотя изношенность у лично моего организма такова, что нанороботы наверняка свихнутся от усталости, и я порадовался тихо, что не доживу до счастья этого. А внуки разберутся сами.

Ещё с одной теорией на знамени работают в Москве очень талантливые учёные, тоже обещавшие за двадцать-тридцать лет начисто обуздать возрастное дряхление. В нашем организме есть во множестве молекулы, с удивительной точностью названные некогда – свободными радикалами. Они сполна оправдывают своё название, напоминающее о Че Геваре и ему подобных. Они свободны от всех связей, пристойных для приличной молекулы, дьявольски активны и занимаются в человеческом организме чистым терроризмом: нападают, сея повреждения, на тихие достойные молекулы, служащие в разных наших органах. От разбойных этих анархистов есть у нас везде природная защита, только с возрастом она весьма слабеет, и радикалы нападают всё успешней, сея неполадки и разрушения. Их укротив, надеются учёные, дряхление возможно крепко приостановить. Забавно, что работы эти финансирует известный (и ещё совсем не старый ) олигарх Дерипаска, отчего и фонд, из которого черпаются средства, именуется среди коллег – «Дерипаска бессмертный». Ну что ж, дай Бог удачи им (таких лабораторий много в мире), терроризм и правда следует прижать. Любой, добавлю я, и все меня поймут.

Поскольку о болезнях (слабостях, недомоганиях и пр.) нашего преклонного возраста писать мне неохота, кивну я просто на обилие лекарств, которые множатся к тому же со страшной скоростью, ибо печально выясняется бесполезность предыдущих. А также их опасность, ежели не вредоносность. Больной идёт на поправку, но не доходит. Поскольку кроме своего прямого и целебного (хотя проблематичного) воздействия, лекарства эти пагубно влияют на какие-то другие части организма. Я с этим столкнулся лично и совсем недавно. Я был в Москве и как-то простудился – всё же я теперь южанин. И купили мне какое-то отменной репутации лекарство с опереточным названием «Терафлю». Предвкушая, как стремительно пройдёт у меня насморк и другие горести простуды, вынул я пластинку этих замечательных таблеток, но за нею вылезла бумажка с разными лечебными советами. Я развернул её и машинально прочитал. От чистого ужаса у меня сам собой прошёл насморк, рассосалась головная боль, исчез кашель и спала температура. Ибо там перечислялись возможные побочные эффекты от приёма этого лекарства. Вот они (желающие могут купить «Терафлю» и убедиться, что я не сочиняю): сыпь, зуд, крапивница, отёки, повышенная возбудимость, замедленные реакции, чувство усталости, задержка мочи, тошнота, рвота, боли в желудке, сердцебиение, повышение кровяного давления, головокружение и нарушение сна. Там было ещё что-то, но уже не в силах я был читать, подозревая, что не исключался и летальный исход. Понятно даже идиоту (я, во всяком случае, понял), что просто страхует себя лекарственная фирма от различных нареканий – мы, мол, вас предупреждали, только вдруг и впрямь какие-то побочные эффекты существуют? Я такого бы лекарства принимать не стал. Уж потерплю-ка я до появления лекарства, столь совершенного, что и не надо его будет принимать – достаточно взглянуть и знать, что оно в доме есть. При современном уровне науки и скорости её развития мне не придётся долго ждать.

Но раз уж мы заговорили о лекарственной химии, заметим, что наука далеко не всё делает для облегчения старости, начисто игнорируя многие очень важные направления. То ли до них никак не доберётся, то ли трусливо закрывая на них глаза.

Вот, например, общеизвестно, что старики постоянно и непроизвольно испускают ветра (я слово «газы» не люблю). Это неудержимое пуканье – предмет конфуза бедной старости и некоего неудобства для окружающих. Забавно, что во Франции есть красное вино, которое так и называется – «Старый пердун». На этикетке нарисован старик, вальяжно и достойно восседающий в кресле, и так искусно сделан рисунок, что заметно, если приглядеться: часто пукает старик и этим слегка раздосадован. Что же это за таинственно изобильные газы, рвущиеся наружу именно на склоне лет? Невоплощённая (возможно, творческая) энергия? Ветер, некогда гулявший в голове? Результат какого-то разлада в обмене веществ? Обратившиеся в дух и ветер остатки былых иллюзий и амбиций? Наука этого не знает, очевидно, а вплотную заняться конфузным феноменом – руки не доходят или же кишка тонка. Но только как бы было хорошо придать этим ветрам изысканное благовоние! И ведь под силу это современной химии. Запахи сирени, розы, флоксов, жасмина и лаванды – всё изобилие цветочных ароматов, что имеется в духах, привить бы старческим ветрам, и это было бы истинным и благородным достижением науки. А степные травы? А свежескошенное сено? Перечень благоуханий огромен, и в каждом доме, где живёт старик, возникнет атмосфера праздника и дух победы человека над безжалостной природой. Сходив к врачу, а то и попросту в аптеку обратившись, ароматы эти можно изредка менять, и старики почувствуют себя источниками радости. Уверен, что вот-вот спохватится наука, гуманизм восторжествует, и дети (да и внуки) дряхлых стариков ещё хвалиться будут друг перед другом, споря, у кого благоуханней в доме воздух.

Я так ясно себе представил эту освежительную ауру, висящую вокруг блаженствующей старости, что две больших слезы омыли мои мутные подагрические глаза.

Эй-эй, постой-ка, скажет бдительный читатель, ведь подагра – это болезнь суставов на ногах. Нарушается обмен веществ, и вредные соли оседают на суставах, безжалостно разъедая их. Увы, не только их. Зловещая соль времени откладывается на всём человеке, всё подряд в нём разъедая, просто эта подагра очень разно называется: то слабостью зрения, то глухотой, то почечными коликами, то ухудшением характера, то склерозом.

Пора, однако же, поговорить о чём-нибудь приятном. В преклонном возрасте люди часто и подолгу сидят, уставя невидящий взгляд в пространство, сидят отрешённо, словно погрузившись внутрь себя. И многие старики слегка стесняются такой отключки, полагая в силу давних предрассудков, что человеку пристало непрерывно присутствовать, участвовать и предаваться бурному кишению жизни. Ничего подобного! Ведь это бездумное погружение в себя, этот уход куда-то в никуда – и есть заветное буддийское (и не только буддийское) состояние, которое целительно и благодатно. Старость инстинктивно к этой мудрости приходит, никакая тут не слабость организма, и уж вовсе глупо этого стесняться. Это ведь и есть те подступы к нирване, о которой все восточные религии твердят как о духовном благоденствии.

И не от этого ли благостного погружения в себя довольно часто старики предчувствуют свою смерть и порой точно называют время её прихода? Но это уже тема не научная. Одна приятельница (очень умный человек) мне как-то рассказала про свою знакомую старушку, которая на посиделках вечером ей как-то доверительно шепнула: «Как мне надоело жить! Но уже скоро». И ты представляешь себе – она умерла, восторженно повествовала рассказчица, – но через десять лет.

На склоне лет нас более всего пугает (уж не говоря о том, что огорчает) стремительное и явное ухудшение памяти. Уже и в магазин мы ходим, заранее подготовив список нужных продуктов, многие с утра составляют себе расписание дел и занятий. (Мой приятель называет это «опись дел», а произносит так, что это дивной неприличностью звучит.) И я легко себе вообразил, как опись дел такая запросто могла бы получиться у стареющего Альберта Эйнштейна: «Не забыть сегодня: 1. Отнести рубашки в китайскую прачечную. 2. Ответить на письмо Нильса Бора. 3. Купить хлеб и сардельки. 4. Закончить общую теорию поля».

Однако же заметим, что беда эта, не минующая никого, – большое может удовольствие доставить. Вы, например, любите Льва Толстого? Нынче вы имеете возможность насладиться этим чтением почти что заново. А «Три мушкетёра»? А хорошей вообще литературы – пруд пруди, а ваше восприятие теперь – свежо и чисто. Запросто возможно перечесть и то, что раньше не читал. Я всегда слегка завидовал людям, мгновенно забывающим анекдоты, а теперь и я замшелым шуткам радуюсь настолько, что благодарным слушателем числюсь в обществе любителей античности.

Как-то в Интернете я набрёл на малодостоверную историю, которая весьма по нашей теме. Итальянке Розе Фарони было девяносто семь лет (шесть внуков, пятнадцать правнуков и шестнадцать праправнуков), когда свихнулся в ней какой-то ген и время её жизни потекло вспять. Она молодела стремительно и неприлично. Ко времени, когда врачи и пресса обратили на неё внимание, она выглядела тридцатилетней, и в полном соответствии со внешностью оказались все проверки и анализы её организма. Доктор Граза, который делал о ней доклад на медицинской конференции в Генуе, потряс и переполошил своих коллег. Она ест всё подряд, пьёт и курит, как в молодости, с радостью вернулась к любовным играм и предохраняется, чтоб не смешить беременностью правнуков. А если так пойдёт и дальше, скоро она станет юной девочкой, и что потом? Как ни забавно было это мне читать, а всё-таки в уме моём скептичном слабо шевельнулась робкая мыслишка – а вдруг и правда? И какие перспективы это посулило бы науке! Только сразу вспомнилась шумиха, которую поднимала советская пресса начала пятидесятых вокруг открытия академика Ольги Лепешинской. Эта старушка (старая большевичка, кстати, что окружало ореолом достоверности все её квазинаучные работы) сообщила миру, что секрет омоложения найден: надо принимать содовые ванны. Уже она на мышах это всё проверила, и опыты на добровольцах тоже подтвердили её ошеломительную идею (уже снабжённую теорией, конечно). И немедленно статьи согласных с ней учёных появились, и поднялся бум невероятный. Полностью во всей стране исчезла сода (жаль, что о науке того времени, когда царил Лысенко, пишут мало и невнятно, то была безумная пора), появились даже благодарственные письма помолодевших. Очень быстро спала и сама собой затихла эта эпидемия. Но сохранился с той поры прекрасный анекдот. Как возвратился в отчий дом солдат, три года отслуживший в армии, и дверь ему открыла молодая женщина с ребёнком на руках. «Мама, – сказал парень восхищённо, – как же ты помолодела! И ещё мне брата родила!» «Это не брат, – грустно сказала мама, – это твой отец, его передержали в содовой ванне».

А паралельно с этим итальянским чудом нечто совершенно подобное случилось в Японии (источник сведений моих – всё тот же). В городе Фукуока у женщины семидесяти пяти лет Сэй Сенагон вдруг исчезла седина, волосы обрели прежний чёрный цвет, под зубными протезами начали кровоточить дёсны, и изумлённый стоматолог сказал, что это заново прорезаются зубы. (Как подробности усиливают достоверность!) На лице её разгладились все морщины, дряблое тело обрело былую упругость, без единого следа исчезли все недавние болезни и недомогания, вернулся менструальный цикл, она бросила старого мужа и приобрела сорокалетнего, который очень ей доволен. Единственно, чего она теперь боится, – превратиться в маленькую девочку.

До чудес подобных не дошла ещё наука, но довольно многие учёные вполне всерьёз нам говорят, что уже вот-вот человек станет жить намного дольше, сохраняя и былые силы, и былое жизнелюбие. Немыслимые средства тратит сегодня человечество на изучение и преодоление старости. Есть даже специальный «Фонд Мафусаила» (наш библейский прапредок жил, как хорошо известно, девятьсот шестьдесят девять лет) – он поощряет наиболее перспективные работы. Есть ещё «Приз мыши Мафусаила» – это миллион долларов для тех учёных, чья подопытная мышь проживёт дольше всех (нормальный срок их жизни – два года). Пока что рекорд – пять лет. Основатель и председатель «Фонда Мафусаила» биолог Обри ди Грей полон оптимизма. Он утверждает, что первый человек, который справит свой сто пятидесятый год рождения, – это наш современник, пока ещё молодой, естественно.

В копилку наших упований и надежд всё время что-то упадает. Так, совсем недавно в Якутии, на берегу реки Алдан из вечной мерзлоты достали вдруг бактерии, сохранявшиеся живыми более двух миллионов лет. И науке неизвестные, разумеется. Их отогрели, подпитали мясным бульоном и принялись исследовать. Как их устройство, так и действие на прочие живые организмы. Начали, естественно, с мышей. И мыши престарелых лет явили явное омоложение: не только их активность возросла, но снова они сексом стали упоённо заниматься, самки снова начали рожать, и явно растянулся срок их жизни. Тут и вспомнили учёные, что Якутия непостижимым образом является одним из центров долгожительства, немногих на планете. (Тут я не премину упомянуть, что в абсолютном большинстве своём долгожители малограмотны или неграмотны совсем, из чего тоже можно сделать некие выводы.) В этих краях нередок и столетний возраст стариков. Что подлинное чудо, потому что те условия, в которых они существуют, – в жутком сне привидеться не могут людям, проживающим в цивилизованном тепле. Но воду они пьют – из Лены и Алдана, куда запросто из разрушающихся временем земных пород могут попадать эти загадочные (пока) бактерии. Перспектива такой несомненной сенсации тоже пока в тумане.

А что же делать нам, которые наверняка не доживут до лучезарных (и весьма проблематичных) успехов научной мысли? А ничего. Жить, как жили, и надеяться, что внукам повезёт. Оглядываться, кто желает, на советы современников и предков. Пруд пруди таких советов. Но если присмотреться, в самом главном они полностью совпадают с убеждённостью древних греков: умение радоваться каждому дню жизни – это особый вид мудрости, продлевающий наше живое существование. Ещё я помню и ценю ответ Черчилля на вопрос о секрете его долгой жизни. Вот что он сказал: «Пять-шесть сигар в день, три-четыре стакана виски и никакой физкультуры». Я, правда, курю сигареты, но никакой другой поправки не могу внести в эти заветы.

А ещё нельзя не привести слова мудрейшего Эпикура: «Умение жить и умение умирать – одна и та же наука».

Писатель Умберто Эко в эссе «Как подготовиться к безмятежной кончине» предложил идею небанальную:

«...В момент, когда ты покидаешь эту юдоль слёз, попробуй обрести неколебимую уверенность в том, что весь мир (насчитывающий пять миллиардов человеческих особей) состоит из одних мудаков: мудаки пляшут на дискотеках; мудаки думают, будто постигли какие-то тайны космоса; мудаки предлагают панацею от всех наших бед; мудаки заполняют страницу за страницей пресными провинциальными сплетнями; мудаки – производители – самоубийцы, разрушающие планету. Разве не будешь ты счастлив, рад, доволен, что покидаешь эту юдоль мудаков?»

Умберто Эко пишет далее, что убедить себя в этом – вдохновенный труд, и надо этому учиться не спеша, так время рассчитав, чтобы к уверенности полной перед самой смертью радостно прийти, кончину встретив беспечально и достойно.

И лучшего совета я покуда не читал.

Парк культуры вечного отдыха

Всю жизнь я обожал, когда меня развлекали. На склоне лет моя такая слабость – только усугубилась. И хотя сам с большой охотой несу в застолье всяческую чушь, но если попадается коллега-краснобай, я благодарно умолкаю, и не сыщешь на белом свете более отзывчивого слушателя. А если где-то мне известно какое-то развлекательное заведение, то посетить его – полное для меня счастье. В американском Диснейленде есть так называемый «Дом с привидениями» – там прямо в прихожей тебе вслед оборачивается мраморный древнегреческий бюст, а со стены портрет неведомого предка вдруг подмигивает одним глазом – свой восторг по этому поводу я буду помнить всю оставшуюся жизнь. А когда я там же плыл по маленькой подземной речке на специальной утлой лодочке и с берега тянули ко мне руки изумительно одетые чучела пьяных пиратов, то душа моя пела и гуляла. Впереди меня слышались какие-то неясные крики ужаса и восторга, но вода и своды подземелья поглощали их, а вскоре к этому же повороту выплыл и я. Там на стене передо мной огромное явилось зеркало, и я увидел, что я в лодке не один: обхватывая мои плечи, тесно прижималось ко мне огромное зелёное чудовище из страшных детских снов – почти бесформенный комок ярко-зелёных водорослей, но с руками, обнимавшими меня. Как я кричал! И сколько было счастья в этом крике! Никакому горьковскому буревестнику не снился такой крик.

Но это детский Диснейленд, а в таком же взрослом побывали мы с женой только несколько лет спустя. Он в том же Лос-Анджелесе находится и называется по имени знаменитой киностудии «Юнивёрсал». Там довольно скоро усадили нас на некий специальный автобус и повезли вдоль бесчисленных павильонов, где проходили и проходят киносъёмки. Мы ехали по улочкам немецких, французских, мексиканских и ещё каких-то городов, и я впервые с удивлением узнал, что американские киношники часто не ездят на съёмки в разные страны, а просто строят павильоны, в точности воспроизводящие местность. В небольшой такого рода деревушке показали нам сезон дождей: там высились между домов столбы, неотличимые от уличных фонарей, только гораздо выше, и из их верхушек вдруг забила, как из душа, вода, всюду немедля появились лужи, грязь и мелкие ручьи. Но гид автобуса предупреждающе сказал нам грозным тоном, что в предгорьях уже движется лавина, и откуда-то из-за угла на наш автобус понёсся шумный поток выше человеческого роста. Он бурлил по улице, сметая всё живое, попадись это живое на пути, и не успел никто из женщин вскрикнуть от ужаса, как эта грозная лавина грязи и воды куда-то сгинула в невидимый нам водосток, чуть-чуть не захлестнув наш автобус. А через пять минут мы въехали на дивной красоты деревянный мост над пропастью – мне что-то не внушает этот мост доверия, успел сказать наш гид, – и мост обрушился под нами. Наклонившись ощутимо, корпусом заваливаясь назад, наш автобус чудом выехал с него, чуть повернул, и мы уже со стороны смотрели, как на наших глазах мост восстанавливал свою конструкцию. Нам объяснили, что удачные трюковые сооружения из разных фильмов остаются здесь со всеми своими тайными механизмами, так что нам предстоит ещё не одно приключение. Мы с женою молча переглянулись: я смотрел с собачьим восхищением, жена моя (поскольку смотрела на меня) – снисходительно. Мы поравнялись вскоре со стеной какого-то многоэтажного дома, где все окна были затемнены, как во время воздушной тревоги. Но в одном окне вдруг показалась женщина и крикнула отчаянно: он падает! Мы ясно рассмотрели, что окно это – большой телеэкран, однако же огромный военный вертолёт, рухнувший буквально в полуметре от автобуса, был настоящим! И взорвался! Появились всюду струи огня, невидимые нам сотни зажигалок отмеряли своё рассчитанное пламя, и это было очень впечатляюще. Я понимал, что дальше будет пуще, я был счастлив. Следующий подвесной мост через глубокий ров держался весь на толстых проволочных канатах, выглядел массивным и надёжным. Но появившаяся вдруг чудовищная обезьяна принялась раскачивать его, как детскую игрушку. Морда у обезьяны была вровень с автобусом и не менее его размером, у неё вращались бешено огромные глаза и разевалась пасть с чудовищными клыками, и гигантские кисти волосатых рук держали опорные стойки моста, как карандаши. Из поразительного материала была сделана она: полное ощущение какой-то великанской грубой кожи. Но мы спаслись, однако, вскоре въехав в надземную (но крытую) станцию метро. Во время землетрясения, печально сказал гид, самое опасное – оказаться в метро. Вот тут оно, естественно, и началось. Довольно крепко нас тряхнуло, и не выдержала, звучно и кошмарно обвалилась массивная бетонная плита перекрытия. А падая, она свалила столб с огромным трансформатором. Столб рухнул и пополз к нашему автобусу, остановившись в метре от него. Под перекрытие влетел большой городской автобус, перевернулся, как споткнувшийся, и загорелся. Языки пламени уже плясали всюду, и прямо в этот ужас въехал встречный поезд, опрокинувшийся набок на платформу. А откуда-то из трещин и разломов хлынула вода таким потоком, что снесла бы наш автобус, как спичечный коробок, не провались эта стена воды и грязи прямо перед нашим носом. И мы спокойно поехали дальше. На берегу большого тихого озера просто нельзя было не тормознуть, настолько тихо и прекрасно было всё вокруг. На темно-синей глади воды замечательно смотрелась одинокая лодчонка и рыбак во вьетнамской плетёной шляпе с удочкой в руках. Но вдруг невидимое что-то из-под воды с невероятной силой всосало рыбака вместе с лодкой, и в воздух брызнул с этого места метровый фонтан крови. Если не видеть это каждый день, меланхолически сказал наш гид, то просто ужас как страшно. И в ту же секунду из воды взвилась с дикой силой, пронесясь мимо наших глаз и чуть ли не обрызгав нас, немыслимых размеров рыба – явно та, что заглотила рыбака. Но промахнулась, не схватив автобус, и плюхнулась в воду, звучно клацнув жуткими зубами. Тут уж крик издали все. А лично я – вспотел от наслаждения.

Поездка кончилась, и с просветлёнными помолодевшими лицами мы все отправились искать другие приключения. Их было вдосталь в этом специальном заведении.

После мы сидели в кафе, где висели на высоких стенах десятки живописных полотен (и любое можно было купить, выставка постоянно обновлялась), ели итальянские макароны с грибами, я ещё по жадности заказал себе креветки, их в Израиле вволю не поешь, и с благодушным сожалением сетовали, что всего не посмотрим – надо было ехать дальше. Тут я вышел покурить – американцы совсем сошли с ума, курить было нельзя уже почти нигде, зажмурился от солнца, и поплыло на меня одно давнишнее воспоминание. Я даже понимал, что в час такого полного блаженства не могло оно не всплыть и не явиться. Тем более, что минуло как раз двадцатилетие той ночи.

Было это в ночь с пятого на шестое декабря семьдесят девятого года. В тёмной, одновременно холодной и удушливой (нас там человек пятнадцать было вповалку) камере предварительного заключения в городе Дмитрове, что под Москвой. Меня только что до позднего вечера держал у себя в кабинете начальник городской милиции – он лично вёл моё дело, и сегодня его душевный садизм был, очевидно, крепко утолён. Со сладострастием и смаком излагал он мне, что следствие окончено, что получу я пять лет лагеря, после чего в конце этого срока на меня возбудят дело по найденной антисоветской литературе, и прибавят мне ещё семь лет. А что не сразу – это для того, чтобы больший срок по второму делу не поглотил меньший, по первому, а чтоб они сложились. А после второго срока мне автоматически будут полагаться пять лет «по рогам», то есть запрещение жить в больших городах. И таким образом, журчал он медленно и вкусно, вы прибавьте себе, Игорь Миронович, семнадцать лет, которые из вашей жизни мы вычёркиваем, и подумайте, как вы будете к тому времени выглядеть и чувствовать себя. А далее не поленился и подробно описал, как буду я выглядеть после стольких лет неволи. Покуда я сидел в его кабинете, я держался хорошо – мне это было видно по тому, как таяла его вежливость и возрастала нескрываемая ярость. Я почти всё время улыбался и ушёл, с улыбкой ему кивнув от дверей – это был единственно доступный мне вид прощальной пощёчины. В камере я покурил, но, очевидно, выглядел уже неважно, мне никто ни одного вопроса не задал, только молча сдвинулись, давая место лечь. И я почти всю ночь не спал. То представлял себе, каким я стану, то прикидывал, смогу ли вообще такие годы протянуть. Потом я стал, естественно, раздумывать над тем, имеет ли вообще смысл их тянуть, довольно быстро и легко решил, что нет. Но оборвать решил уже потом, где-нибудь в лагере, чтоб не доставить удовольствие тому животному, что только что меня подталкивало к этому. А поскольку я в эти часы ещё прикидывал, как тяжко будет близким в эти годы, то довольно много всякого перемолол в воображении – даже устал под утро. И уснул. А вскоре любопытство к новой жизни так эту идею растопило, что я сам о той ночи отчаяния и слабости вспоминал с интересом и изумлением. Пять лет я им отдал в итоге, только весьма полезны для души оказались эти годы, за которые я в результате благодарен этим нелюдям – вот парадокс, найти бы мне слова для описания...

И тут я сигарету докурил.

А много лет спустя после той ночи посчастливилось мне побывать в Бутырской тюрьме. Уже вовсе был в ином я качестве – снимался фильм, по ходу которого (придумка сценариста) должен я был рассказывать свои байки в тюремных стенах. А Бутырка с неких пор вступила на вполне разумный коммерческий путь: за деньги (весьма немалые) туда можно было на четыре часа прийти с кинокамерой и в сопровождении дежурного офицера побродить по этажам и во дворе. Впрочем, начали мы съёмки ещё при входе: кто-то местный из начальства строгим тоном нам сказал, что в административном корпусе снимать ни в коем случае нельзя. И тут же я услышал, как у оператора на уровне колена ровно застрекотала камера. Для творческого человека нет сильнее стимула, чем запрет, подумал я одобрительно. Нас опекал очень симпатичный капитан средних лет, знаток Бутырской тюрьмы и вообще энтузиаст тюремного дела (нет-нет, не было в нём ни капли садизма, просто по душе пришлась ему его профессия, и по-мужски добросовестно он к ней относился). Он знал Бутырку современную, а я довольно много знал о Бутырке двадцатых годов (ибо общался много с бывшими зэками), и мы с ним очень интересно собеседовали, переходя для съёмок в разные помещения – пустующие камеры, прогулочные дворики, отстойник для собирания этапа, даже карцер. Мы были в зале, где в 20-м году всю ночь пел Шаляпин (он перед отъездом испросил позволения провести новогоднюю ночь с людьми, ввергнутыми в узилище, и ему разрешили), мы ходили по тюремному музею в Пугачёвской башне (тут когда-то клетку с Пугачёвым охранял всю ночь Суворов с шашкой наголо), я с интересом поддерживал разговор, исправно и послушно излагал заказанные байки – и с недоумением вслушивался в свои душевные ощущения. Их не было. Ни боли, ни страха от кошмарных этих стен, ни даже – очевидно, стыдно сознаваться в этом – острого сочувствия к тем, кто за железными дверьми сейчас сидел. Я был сторонним равнодушным посетителем.

А когда уже мы выходили из последней двери и замок её за нами громко лязгнул, ощутил я облегчение внезапное и со счастливой глупой улыбкой совершенно машинально произнёс: «Свобода!»

В двух метрах от меня толкал тележку с огромной бадьёй тюремной баланды невысокий мужичок восточного вида – заключённый из тюремной обслуги. Услыхав мой возглас, он остановился и приветливо меня спросил:

– Освобождаешься?

– С концами! – радостно ответил я.

– Больше не попадайся, – посоветовал он.

– Я постараюсь, – честно ответил я.

Оператор хищно водил камерой, радуясь такому подвернувшемуся эпизоду, капитан с отеческой улыбкой наблюдал наш разговор.

– Счастливо тебе, – сказал мужичок и, взявшись за тележку, философски добавил: – Воруй не воруй, а всё равно тут будешь.

И с этим мудрым наставлением мы вышли на вольный воздух. Выпить нам хотелось нестерпимо, и никто нам в этом не препятствовал.

Если выстраивать воспоминания по силе впечатлений, в разное время автором испытанных в местах различных, то совсем иная выйдет жизнь, порой беднее, а порой – богаче, чем текущая реальная. Эту главу затеял я о впечатлениях, весьма несхожих, а поэтому сперва – о неких странностях натуры нашей. Странностях, известных каждому, поскольку каждый в то или иное время, но бывал на кладбищах. Не доводилось ли заметить вам, что состояние души на кладбище – особое, и часто от печали оно очень далеко? И то же самое – возле случайно встреченных могил.

При поездках на гастроли часто попадаешь в места, весьма неожиданные, ибо ты – гость, а гостя надо развлекать. Порою – хочет он того или не хочет. Как-то раз в Америке повезли меня друзья куда-то под Сан-Франциско, чтобы выпить на роскошной тамошней природе. По пути они коротко перекинулись не услышанными мной словами, мы свернули с основной дороги, и через полчаса я стоял возле не законченного Джеком Лондоном его «Дома волка», где рядом находилась и его могила. Для меня в этом случайном посещении было что-то мистическое – и не только потому, что с детства обожаю этого писателя. Мы накануне долго разговаривали с одним приятелем о самой странной разновидности депрессии – о так называемой депрессии достижения. Когда сбываются мечты и планы человека, он добился того, чего хотел всей душой и уже давно стремился, напрягаясь, а достиг – и полный вдруг упадок сил, и равнодушие, апатия, тоска и яростное нежелание жить дальше. Естественно, что говорили мы как раз о Мартине Идене, именем этого лондоновского героя даже называют иногда депрессию достижения («комплекс Мартина Идена»). В какой-то степени, конечно, знал такие приступы и сам Джек Лондон, потому так поразительно и сильно сделан образ Мартина Идена в зените его успеха, но что такой силы депрессию испытает и он сам, Джек Лондон, разумеется, не думал. До сорока восьми лет, когда он решительно и твёрдо оборвал своё дыхание. Мне было зябко и диковинно стоять возле его могилы, думая о том, какой великий стимул к жизни придают его рассказы в юности, и как спокойно говорил вчера приятель, что «Мартина Идена» он только что перечитал, и убедился лишний раз, что это всё – о нём, хотя и не было такого ошеломительного жизненного успеха, но такое же пришло спокойное ощущение, что пора. А я его не отговаривал, что напрочь бесполезно было бы, а только повторял, что это некое предательство всех любящих его и что у жизни ещё столько всяких поворотов – жалко не увидеть их воочию. А стоя у могилы этой и вторую сигарету докуривая, вдруг сообразил, как я глупо упустил весомый довод, ибо знал болезненную гордыню приятеля. Я позвонил ему буквально через час, ещё напиться не успев (с чем хорошо в Америке, так это с повсюдной телефонной связью), и всё сказал открытым текстом. И откуда я звоню, сказал. А состояла моя малая мыслишка в том, что многие сочтут это за трусость, и негоже так ему терять не только жизнь, но и отменную репутацию. Судя по огорошенности тона, эта мысль не приходила ему в голову. Я не знаю, что и как он думал дальше, ибо жив остался, но со мной общаться прекратил, и вспомнил я истории знакомых психиатров, как исчезают их больные, получив совет или лекарство в крутой ситуации.

А в Лейпциге меня привёл в собор один приятель, и стояли мы возле плиты, под которой лежал Иоганн Себастьян Бах. А наверху вдруг заиграл орган, я поднял голову: какой-то местный музыкант разминал, видимо, пальцы, готовясь к вечерней мессе. И сидел, возможно, этот музыкант на той же самой табуретке (не знаю, как она правильно называется). Жизнь продолжалась. Во всём её великолепии смешения жанров, ибо мне приятель в это время шепотом повествовал, как генералы Советской армии по-воровски распродавали тут бензин и боевую технику.

На севере Италии есть небольшая деревушка Сан-Лео, целиком прильнувшая к огромному древнему замку, давшему ей свое название. В этом замке некогда провёл четыре года в одиночной камере и умер там, не выдержав неволи, знаменитый авантюрист и проходимец-чародей Джакомо Калиостро. Так велика была вера современников в гипнотическую силу его взгляда, что его даже кормили так, чтобы тюремщики не встретились с ним глазами. Дверца в камеру на удивление легко открылась, никаких смотрителей рядом не было – я, не раздумывая ни секунды, вошёл и лёг на грубо сколоченную деревянную кровать, что, без сомнения, служила ложем Калиостро. Я даже закрыл глаза, чтобы полнее насладиться впечатлением. Вот и пускай таких в музей, вставай немедленно, ругала меня жена (ей, бедной, часто за меня бывает стыдно), через стеклянный люк в потолке (для непрестанного наблюдения за узником) на меня пялились какие-то вездесущие японские туристы, я вытянулся и расслабился. Высокий потолок, большая камера – надо было быть очень свободным и избалованным жизнью человеком, чтоб тут не выдержать. И кроме радости от хулиганства ничего я тут не ощутил. Мы жили в очень разных временах и очень разных культурах, а чтоб явилась искорка сопереживания, должно быть нечто общее, и тогда чуть поддаётся та перегородка, что стоит между живым и мёртвым. Я о Калиостро потому и вспомнил (а не только похваляясь резвой глупостью), что испытал сполна одушевление любви и памяти в совершенно другом месте.

На окраине Ниццы расположен на высоком холме монастырь, а при нём – старинное большое кладбище. И на могиле Герцена стоит его изумительно изваянная бронзовая в рост фигура. Её когда-то, скинувшись, заказали современники-друзья. Помня пристрастие Герцена к шампанскому, мы пришли туда с двумя бутылками. И чуть полили памятник шампанским – но немного, остальное пили мы из горла сами. И такой наплыв различных чувств я испытал, что лучшую свою, наверно, в жизни прочитал я лекцию о Герцене и Огарёве. Это как бы входило в мою обязанность – мы были тут с экскурсией туристов, но ведь обязанности исполняются по-разному, согласитесь. Я ещё не раз туда приеду, мне это душевно нужно.

И вот мы гуляем с художником Борисом Жутовским по Новодевичьему кладбищу в Москве. Это самое престижное и знаменитое кладбище, место вожделенное и недоступное для простых смертных. Когда-то оно даже было закрыто для посетителей, потом ввели пропуска и билеты, ныне это чистый музей. Памяти и любви, заслуг перед обществом, гордыни и пластического таланта – много чего намешано здесь, и постоянно тут полным-полно гуляющих. Нет, я не оговорился: сюда приходят совсем не только положить цветы и помянуть, но большинство – чтоб посмотреть могилы разных выдающихся людей и перекинуться о них словцом и мнением. Насчёт престижности этого места – замечательные некогда слова сказала вдова одного известного дирижёра. Он уехал за границу на гастроли, там остался, вскоре умер, похоронен где-то в Европе, а вдова его сказала:

– Ах, дурак, дурак, не уезжал бы никуда, лежал бы сейчас на Новодевичьем кладбище, все бы ему завидовали...

И это правда – завидовали бы очень многие.

Сегодня на дворе стоял собачий холод, посетителей совсем немного было, мы с Борисом грелись коньяком, прихлёбывая из горла прихваченной бутылки, и сперва не клеился наш разговор на мной испрошенную тему. Положили мы цветы на несколько могил своих близких, Боря показал мне надгробия, которые он делал сам или принимал участие (как памятник Хрущёву, в частности), и оказались мы у двух недавних могил. Над одной из них стоял в полный рост конферансье Борис Брунов. И камнем став, он был одет по-театральному, при шляпе и в костюме-тройке. Он так и был одет, наверно, когда в каком-то городе на Волге приключилась с ним прекрасная история. Он рано проснулся, вышел пройтись и остановился у парапета набережной. Дорогой плащ, костюм-жилетка-галстук-трость (а может быть, и сигара) – именно таким увидел его трясущийся с похмелья местный алкаш, у которого он изысканно вежливо (и приподняв шляпу, вероятно) спросил, который сейчас час, ибо забыл часы в гостинице. И ужаснувшийся алкаш ответил ему злобно и патриотично:

– Пошёл ты на хуй, шпион проклятый!

А рядом – изумительно трогательный памятник великому клоуну Юрию Никулину. Сидит он – явно на барьере, окружающем арену цирка, грустно курит, перед ним лежит его собака. Мы с Борисом оба закурили, молча глядя, как по очереди фотографируются возле него какие-то молодые люди. Тут и начали мы понемногу разговаривать. И разногласий не возникло (что между нами редкость даже в трезвом виде). Обсуждалась мной означенная тема – назначение и суть такого выдающегося места (конечно, кроме функции прямой, которая у каждого есть кладбища).

Помимо отрешённости от суеты, которая тут овевает каждого хотя бы ненадолго, – что с человеком происходит? Довольно многое – побольше, чем в любом музее. Ибо внезапно оживают и махровым цветом распускаются запасы мусора, хранящиеся в памяти. Здесь столько похоронено артистов и полярных лётчиков, писателей и генералов, художников и разных выдающихся персон, что у любого, кто сюда пришёл, вдруг начинают пузыриться всякие истории, куски случайных знаний, мифы и легенды, сплетни, домыслы и слухи из давно утекших лет. А если ещё вдобавок личная жизнь посетителя, его родителей, знакомых, предков проходила невдалеке от жизни знаменитого покойника (а понятие невдалеке весьма относительно), то начинают бить фонтаны даже у дырявой памяти и вялого воображения. Эти игры интеллекта совершаются у каждого на его личном, разумеется, уровне – однако совершаются у всех. А если к этому ещё добавить будоражащие разум споры и дискуссии (сколько было героев-панфиловцев и с кем из режиссёров спала данная актриса), то живое пирование духа делается праздником в этом вовсе неподобающем (на первый взгляд) месте. А сюда ведь любил приезжать Сталин, чтобы постоять возле могилы Аллилуевой, всюду лежат его сподвижники (их меньшинство, поскольку большинство – в безвестных расстрельных захоронениях, он умел дружить, как никто), и вся история страны тут может быть обсуждена со всех сторон и с точки зрения любого мифа.

Мы ходили кругами, не забывая по очереди отхлебнуть из бутылки. Огромный, хоть по пояс только, маршал связи – держит возле уха телефон, а внизу вьётся телеграфная лента с неразборчивой морзянкой; красиво падающий Икар (авиаконструктор Поликарпов); крохотная плита над Галиной Улановой (нет пока денег у Большого театра); хирург Бакулев с красным сердцем в руках (интересно, пластик или кристалл?); загадочный черно-белый монумент Хрущёва; невообразимо нежный лебедь на могиле Собинова; вишнёвые деревья вокруг Чехова; мрачный и величественный камень-валун на могиле Булгакова... Тут я поймал себя на жгучем вожделении рассказать Борису, что ведь это чистая мистика: всю свою жизнь Булгаков обожал-боготворил Гоголя, а камень этот – он ведь с могилы Гоголя! Когда переносили захоронения с Донского кладбища, то камень этот выбросили на свалку, и его случайно обнаружила вдова Булгакова, ища какой-нибудь памятник по средствам. И сразу я, по счастью, спохватился, что наверняка мой Боря знает эту историю, и куда точнее, чем я, но так хотелось рассказать! И мы заговорили о ещё одной немыслимой привлекательности такого гуляния.

Причастность! Ключевое слово к ощущениям на этом кладбище и к разговорам о великих людях, тут лежащих. Постояв у памятника и поговорив хотя бы мельком о жизни знаменитого покойника, да ещё сделав на память фотографию, где вы чуть не в обнимку, вы ясно ощущаете, насколько теперь причастны к этой незаурядной личности и к её незаурядной жизни. И празднично-торжественная печаль приятно овевает вас, расцвечивая будничное существование.

Вот тут и наступило время перейти к идее, ради которой нагорожена глава. Эта идея (а точней – проект, в котором чудится мне целебное утоление некой глубинной человеческой тревоги) странным образом возникла из воздуха на шумной дружеской попойке. И была встречена жарким одобрением. Но сколько бы потом один из авторов (а именно я, поскольку Сашу Окуня не спрашивал) эту идею ни излагал, все брезгливо и испуганно отмахивались, с явно суеверным страхом расспрашивали о деталях и просили эту тему более не развивать. Бурность и одинаковость такой реакции лишь убедили меня, что мы затронули нечто серьёзное. А так как на идею эту глупо брать патент – она уже разболтана повсюду и везде, а воплотят её наверняка, хотя не скоро, – я тут её спокойно изложу.

Представьте себе немереных размеров парк, усаженный обильной, в том числе и экзотической зеленью. И всюду памятники-надгробия со всего мира. Тут лежат художники и полководцы, музыканты и политические деятели, писатели и адвокаты, знаменитые преступники всех времён и народов, но и люди неизвестные представлены здесь тоже в изобилии. Поскольку это кладбище – для всех, и никаких сословных или прочих нету у него границ. Да, памятники известным людям – это копии, но только до поры, ибо покоить прах своего предка на этом кладбище довольно быстро станет делом чести и престижа. Памятники разнообразны до невозможности обозначить их сюжеты. Пирамида фараона может здесь соседствовать с космическим кораблём, конные статуи – с наядами или русалками. Вон коленопреклонённая женщина рыдает у мужского бюста. А неподалёку – их таких же две. Материал – не только мрамор, бронза и гранит, но всё, что может предоставить пластике сегодняшняя технология. Здесь много статуй и мифических существ, разнообразие современной скульптуры делает это кладбище уникальным художественным музеем. А теперь самое главное: любое из таких произведений можно заказать себе на памятник. И разумеется, приобрести для него тут же клочок земли, который станет для вас вечным приютом.

Нет, живому человеку не совершенно безразлично, где будет лежать он после смерти, – я это знаю по себе. Как-то на кладбище в Гиват-Шауле (это на окраине Иерусалима) я поймал себя на тихой тайной радости, что буду я лежать именно здесь. Уже покоятся на этом кладбище мои друзья, и вдруг я рассмеялся, ощутив приятство от вида зелени и окрестных холмов. Я ведь уже не буду любоваться этим видом, сконфуженно подумал я, что за глупость – но приятство ничуть не таяло. Почему-то человеку надо знать, где он будет покоиться, и если можно это место выбрать самому, да ещё знать, какое будет у тебя надгробие... Об этом, впрочем, стоит поговорить особо.

Вот живу я некой жизнью – серая она и монотонная, а может быть, отменно яркая со взлётами и сокрушениями – после смерти делается это вроде безразлично для равнодушного потомства. Вот и нет! Поскольку мой надгробный памятник и эпитафия на нём как бы продлевают моё существование, а то и вносят в него ноты, коих раньше и в помине не было в живой судьбе. Весь век мечтал я, например, быть вольным путешественником, свободным художником, лётчиком-испытателем, странствующим рыцарем или пройдохой-авантюристом. Покорителем женских сердец, карточным игроком, великим сыщиком, наёмным убийцей или фокусником в цирке. Но жизнь свою провёл я в банковской конторе, в цехе на заводе или над листами ватмана в конструкторском бюро. Нет-нет, и путешествовал немного, и играл на бильярде в отпуску, и были всякие удачи по женской части, только вот никак нельзя сказать, что жизнь моя меня устраивала полностью. Но памятник – продлит, обогатит её, украсит новыми оттенками и воплотит мои мечты посмертно. Э, какую непростую прожил жизнь этот безвестный человек, вздохнёт случайный посетитель парка, и черкнёт в блокноте, чтобы не забыть: недалеко от памятника Шерлоку Холмсу лежит некто с очень непростой судьбой. А то, что нет его в энциклопедии, вздохнёт он позже вечером, так всех не упомянешь, только вот ведь жили люди, не чета унылым сегодняшним обывателям.

А те, в ком попусту всю жизнь кипели и играли всякие творческие наклонности, но так сложилась судьба, бросила кости слепая и безжалостная фортуна – не сбылось. Зато посмертное их существование возможно среди самых известных литераторов, знаменитых артистов, художников и музыкантов мирового класса. И будет памятник такому человеку – воплощение его несбывшейся мечты. А если был всю жизнь поборником справедливости, но так и не случилось за неё вступиться, то рыцарские доспехи заявят о неутолённой душевной страсти – хотя и задним числом, но навсегда. А бронзовый триумфальный венок? А Муза, подающая кисть или перо? А скрипка, молча говорящая о том, во что могла бы воплотиться тайная гармония души? А вот совсем небольшой бюст на тонкой мраморной подставке, но такая эпитафия начертана на постаменте, что никто из посетителей не в силах миновать эту аллею.

Об эпитафиях. Их заказать так же легко, как памятник на облюбованном клочке земли. Сотни художников и скульпторов будут устраивать этот музей, из поколения в поколение передавая эстафету выдумки, воображения и пластики, и так же ревностно будут писать поэты и прозаики. Ибо начертанное над местом упокоения – ничуть не менее важно, чем изваянное. А эпитафии могут быть значительные и глубокие, трогательные и сердечные – каждый сможет заказать себе по вкусу и разумению, твёрдо зная, что слова эти появятся на его могиле. И скажут о его личности и судьбе гораздо более весомо, чем нелепые случайные слова растерянной или безразличной родни.

А там, где дышат почва и судьба, человеку неодолимо хочется выпить. Заведения с напитками и кухнями всего мира будут находиться здесь же. Трактиры и харчевни, рестораны и кафе, бары и пивные. Это не кощунство, вовсе нет, живая жизнь должна играть и пениться у этой гавани вечного покоя. И если чем-то тронула вас усыпальница японского императора, то помяните его рюмкой саке, а те, кого когда-то поразил Ремарк, выпьют в его память кальвадоса. Если души ушедших существуют и впрямь в некоем недоступном измерении, если они видят нас, живущих после них, то ничего кроме блаженства эти души испытать не могут, наблюдая возлияние в их честь.

Меня приятно удивило и растрогало, что идея эта уже была однажды воплощена (хотя весьма частично) в средневековой Франции. В книге известного историка культуры Йохана Хёйзинги («Осень средневековья») я прочитал о кладбище Невинноубиенных младенцев, которое для парижан было в XV веке излюбленным местом гуляния. Среди могил встречались, беседовали и назначали свидания. Невдалеке от склепов ютились различнейшие лавчонки со снедью и подарочными товарами, «а в аркадах слонялись женщины, не отличавшиеся чересчур строгими нравами». Даже некоторые празднества – религиозного, правда, характера – устраивались на этом месте захоронения тысяч парижан. Слава этого места была столь высока, что один парижский епископ, который не мог быть там похоронен (очевидно, ему следовало лежать в приделе его церкви), просил положить ему в могилу хотя бы горсть земли с этого вожделенного кладбища. Хёйзинга пишет: «Всё было направлено здесь на то, чтобы придать этому месту черты мрачной святости и красочной, разнообразной жути, к которым позднее Средневековье испытывало такую охоту».

Мы, жившие в ХХ веке, знаем столько о реальных ужасах, что нам ничуть не надо никакой воображаемой жути, мы скорее ищем покоя и гармонии. Но именно чувство благостного покоя нас ощутимо посещает при встрече с покоем вечным – почему же не ввести в обычай такие встречи с коллективной памятью?

Я начал эту главу с аттракционов, где щекочущее чувство искусственной опасности и риска (то есть чисто игровой близости к смерти) наполняет нас восторгом и обостряет чувство существования. Точно такие же забавы наверняка придутся к месту и здесь. А может быть, иные несколько – ведь человек изобретателен почти беспредельно, а сегодняшняя технология позволяет сделать невероятно много для возбуждения свежей радости, что жив, хоть побывал у края. Как тут будут счастливы дети, говорить излишне. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть» – никак тут не минуешь замечательное имя Пушкина, смотревшего на наше бытиё открытыми глазами и поэтому увидевшего так много.

Теперь отвечу на вопрос, давно уже висящий в воздухе. Вот упомянут был Ремарк, давным-давно уже он стал частицей русской литературы, спора нет – но ведь лежит он где-то вовсе в ином месте. Испытает ли его читатель то же чувство любви и благодарной памяти, придя к заведомой копии того обелиска, что стоит (надеюсь) где-то над его прахом?

Я врать и предугадывать не стану. Расскажу одну историю, которая сполна (по-моему) на все эти вопросы отвечает. Есть у нас в Иерусалиме знаменитое и всеми посещаемое место – могила царя Давида. До Шестидневной войны 67-го года, пока Стена Плача была молящимся евреям недоступна, собирались они здесь. И здесь в расщелины между камней клали записки, адресованные Богу, и была могила царя Давида некой временной Стеной Плача. Но и сейчас приходят сюда тысячи людей. А подлинность этой могилы – она не то что под сомнением, а просто нет сомнения у знающих специалистов и археологов, что не было её тут никогда, и просто это некая давнишняя условленность, и поздно её подлинность опровергать. Так вот у некоего известного раввина (тоже тут молившегося многократно) спросили, не беспокоит ли его, что это вовсе не то место, где лежит царь Давид. И раввин ответил гениально:

– Если столько евреев столько лет сюда приходят, – сказал он, – то царь Давид наверняка сюда давно уже перебрался.

Мне кажется (точней – уверен я), что на таком кладбище многие памятники со временем обретут свой прах. Усопшим надо, чтобы мы их посещали, и не меньше это нужно нам. А рядом пусть играет жизнь во всём великолепии её игры.

Ещё одна деталь мне кажется весьма существенной. В этом парке культуры вечного отдыха следует брать плату с посетителей – не за вход, а при выходе. Налог на то, что жив ещё, но прикоснулся к вечности.

Послесловие

Не грусти, что мы сохнем, старик,
мир останется сочным и дерзким,
всюду слышится девичий крик,
через миг становящийся женским.

Полон жизни мой жизненный вечер,
я живу, ни о чём не скорбя;
здравствуй, старость, я рад нашей встрече,
я ведь мог и не встретить тебя.

Сегодня, выпив кофе поутру,
я дивный ощутил в себе покой;
забавно: я ведь знаю, что умру,
а веры в это нету никакой.

Душе быть вялой не годится:
холёна если и упитанна,
то в час, когда освободится,
до неба вряд ли долетит она.

Когда, слова сказав убогие,
приму я смертную остуду,
меня помянут рюмкой многие,
а я уже непьющий буду.

Стоять погода будет жаркая —
в такую даже не напиться,
когда, ногами вяло шаркая,
друзья придут со мной проститься.
И будет зной струиться жёлтый,
слащаво пахнущий бензином,
и будут течь людские толпы
по лавкам и по магазинам.

И спросит Бог: никем не ставший —
зачем ты жил? Что смех твой значит?
– Я утешал рабов уставших, —
отвечу я. И Бог заплачет.

Оглавление

  • Сумерки всего
  • Живу я более, чем умеренно, страстей не более, чем у мерина
  • На склоне лет печален и невесел кто в молодости недокуролесил
  • Увы, когда с годами стал я старше, со мною стали суше секретарши
  • В органах слабость, за коликой – спазм, старость – не радость, маразм – не оргазм
  • На свете ничего нетпостоянней превратностей, потерь и расставаний
  • Жить беззаботно и оплошно – как раз и значит жить роскошно
  • Поскольку ни на что ужене годен, теперь я относительно свободен
  • Печальна человеческая карма: с годами нет ни грации, ни шарма
  • От рыхлости в период увядания из разума сочатся назидания
  • Грустно думать под вечермужчине о его догоревшей лучине
  • Сезон облетевшей листвы
  • Глава научно-популярная
  • Парк культуры вечного отдыха
  • Послесловие
  • Teleserial Book