Читать онлайн Пинежская черепица бесплатно
Пинежские бывальщины
Предисловие
У вас в руках сборник рассказов «Пинежские бывальщины». Означает такое название вот что: в нём изложены случаи из жизни людей, живущих в одном из самых глухих уголков России, в Пинежском районе Архангельской области. От былей эти истории отличаются тем, что рассказаны в вековой избе под шипение тульского самовара, под иконами, почерневшими лет двести тому назад, а не зафиксированы многочисленными свидетелями, не скреплены подписью присяжного поверенного, и не обнаружены в Госархиве. Мне рассказывала их моя бабушка надвое.
Это бывальщины о моих родственниках и обо мне. Мистические, страшные.
Разумеется, я позволил себе некоторые литературные вольности. Имена редко совпадают с прототипами, характеры собирательны. Но места – вот они, можно приехать, посмотреть, постоять там, где жили герои. Они всегда были волшебными, а теперь, оказавшись на страницах книги, стали совершенно магическими. Такое вот взаимное влияние творчества и жизни.
Родился цикл из случайно написанного рассказа, который потянул за собой другой, третий…. На одном дыхании. Вполне возможно, появятся новые, дополнят уже изданное, но главное сказано, структура сложилась, первый и последний совершенно точно определены.
Рассказы не являются реконструкцией событий, происходящих в период от начала до конца двадцатого столетия. Герои не говорят на языке района – он своеобразен, и нуждается в переводе на русский. С другой стороны, это и не стилизация, когда московская актриса пытается понятно сыграть поморку, старательно «окая». Создавая атмосферу, я использовал несколько диалектизмов, но даже не снабдил объяснением, сноской. Пусть они прозвучат напевом, далёкой мелодией. Музыка в толмаче не нуждается.
«Пинежские бывальщины» – о мире, в котором я живу, в котором всё тонко, прошлое заглядывает в будущее, а в настоящем пересекаются тысячи реальностей; где всё возможно. Волшебно, но и опасно.
«Пока ты живёшь своей маленькой жизнью, тобой никто всерьёз не интересуется. Мелкие грешки, мелкие благодеяния. Когда же ты вступаешь в духовную брань – тысячи внимательных глаз начинают следить за тобой. И сочувствующих, и враждебных. Каждый шаг становится важным. И если ты непреклонен, твои враги становятся всё сильнее». («Возвращение»)
А ещё это – признание в любви, от первой до последней строки. К невероятно прекрасному краю, к моим родным, к моему детству.
Что ж, пора в путь. В заключение этого краткого предисловия, с удовольствием посвящаю весь цикл моей бабушке Анне Петровне, послужившей прототипом бабушки главного героя. Уверен, ей бы понравилось.
Горбун
Пинежский край – глухой, таинственный. Весь Север здешних обитателей опасается: колдуны, знахари через одного. Могут поправить человека, вылечить, а могут и наоборот. В общем, дурная слава, нехорошая.
Такие места, как здесь, нигде больше не встретишь. Вот вроде бы совсем рядом по соседству Холмогорский район – как копия с хорошей картины: похоже, а не она, не хватает чего-то, какой-то очень важной малости. В Пинежье же, словно Господь всё на свои места поставил, ничего не убавишь, не прибавишь.
Небо здесь не имеет края. Огромная перевёрнутая чаша лежит над землёй, нигде её не касаясь. В иных местах небо с землёй на горизонте соединяются, а в Пинежье оно за горизонт уходит, одним лётчикам ведомо куда. Оттенки синего этой небесной сферы ни литератор, ни художник не выпишут, десятки раз меняется цвет от ойкумены до зенита. Белые курчавые облака то ли плывут, то ли стоят под небом, как на выставке. С Масленицы далеко видать: от каждого облака по пахучему разнотравью заливных лугов тень крадётся. Редко когда, да вот и случится, оставит снежную дорожку в ледяной бездонной синеве самолёт.
Вся эта красота неземная отражается в чёрных зеркалах рек, которые на Севере никогда не цветут. Вот и плывёт лёгкая лодка-долблёнка по небу, режет носом синь, да облака, пускает чуть заметные волны к берегам, где они тихонько ласкают то песчаные пляжи, то красные горы, то меловые обрывы, то непроходимые джунгли кустов в курьях.
Пинега – река широкая, как всё по-настоящему значительное, от человека далека, своей тихой мощью подавляет. Питает же её великая сеть малых рек, речушек да ручьёв. Вот они человеку близки и родственны. В них есть и шумные пороги с серебряным хариусом, и глубокие чёрные омуты с быстрой зубастой щукой, и пропитанные солнцем прозрачные отмели с ленивым налимом.
Текут все эти реки под бездонным небом сквозь бескрайнюю тайгу. Вековые ели и сосны, так и не сведённые столетием промысла, стеной стоят по берегам, стерегут покой лесных жителей.
Сегодня, когда люди уходят в душные муравейники городов, тайга потихоньку возвращает себе в давние времена с боем отданное. Робкие одинокие ёлочки, как разведчики великой армии, прорастают на чищенинах, брошенных полях, лесосеках, а через несколько лет сквозь колючую поросль уже не пробиться. Ещё десяток зим, и медведь, проламывая заросли, не вспомнит, как когда-то обходил овёс стороной.
Тайга необъятна. Можно месяцами блуждать в ней, никого не встретить и выйти к Тихому Океану. Во все стороны глушь, волки да росомахи, болота да озёра, лес без конца и края. Но и здесь издревле жили люди.
Солнечным августовским утром стайка девушек, только-только простившихся с отрочеством, отправилась в лес по ягоды. В деревне вчера завили хлебную бороду, так что вполне можно было побаловать перед осенними хлопотами.
Молоды девки все хороши по-своему. Что в старости вылезет уродством, то теперь – красота наособицу. Весёлые, стройные, ноги загорелые нет-нет, да и сверкнут из-под длинных домотканых подолов, глаза быстрые, озорные. Бегут по жизни, как по лесной тропинке, что только началась, а краю не видно.
Черники в тот год высыпало на высоких кустиках видимо-невидимо. Быстро набрали девки полные корзинки, вышли в Родин Нос к Шельмуше, сели на угоре передохнуть. На льняном полотенце разложили, кто что принёс: у Настушки – хлебы, а у Польки с Анкой – воложны колобы да шаньги. Тепло, благодатно, на опушке рябчики свистят, эхом стук дятла носится, высоко в синеве, так что почти не видно, ястреб кружит, кукушка свой голос подаёт.
– Кукушка, кукушка, сколько мне жить осталось? – звонко выкрикнула Полька. Серая невидимка чуть помолчала, не спеша начала отсчёт. На четвёртом десятке Польке уж надоело пальцы загибать на очередной круг, а щедрая птица всё не унималась.
Анка разломила шаньгу, спросила со смешком:
– Что, Полька, втюрилась в Мишку-то Козьмина?
– Да, ну, тебя, араушко! А хоть бы и так, тебе-то что? Сама, как вельпина, по братану моему сохнешь. Да только не люба ты ему, Анка! Николаю Настушка поглянулась, он тихих любит! – она ткнула Настушку локтем в бок, давясь смехом. Та покраснела, пихнула Польку, повалила её на траву, в цветы, сверху прыгнула Анка, началась обычная девичья возня с хохотом, визгом и криками, нёсшимся над искрящимися рукавами мелкой речушки, пьянящим разноцветьем заливных лугов, в самую лесную глушь.
Старый горбун, из-за разлапистой ели наблюдавший с опушки мелькание заголившихся коленок, сплюнул тягучей слюной. Крутанулся на месте, побрёл прочь, бормоча сердито в косматую бороду.
Девки отдышались, оправили одежду. Анка огляделась вокруг, выпучила глаза, понизила голос:
– Слушайте, что скажу-то!
– Ну?
– Только, чур, молчок! Глашка сказывала, будто видела, как митричева Машка с Ванькой Галышевым вечером в баню пробирались!
– Гадость какая! – всплеснула руками Настушка.
Полька кинула на неё лукавый взгляд:
– Завидуешь?
Настушка вспыхнула, махнула рукой.
Полька повернулась к Анке, глаза её загорелись, голос стал низким, грудным:
– И что, было у них?
Анка прыснула:
– Так по осени увидим! Как бы к весне попа звать не пришлось!
Звонкий смех опять полетел вдоль реки, через говорливые перекаты в тёмный ельник.
– Всё, девки, пора назад! – Полька поднялась, взяла берестяной туесок. – Пойдёмте, дома ворчать будут!
Встали с помятой травы, отряхнулись, подобрали корзинки, зашагали в горку. Дорога шла молодым пахучим сосняком, насквозь пронизанным летним солнцем. Полька отломила от шершавой нагретой солнцем коры засохшей смолы, отправила в рот, принялась жевать, сплёвывая поминутно. Сначала серка раскрошилась, наполнила рот горечью, а потом стала тягучей ароматной жвачкой. В голову лезли, как ни гони, соблазнительные видения бани и Мишки Козьмина, от чего в груди становилось жарко и стыдно сладко.
– Глядите-ка! – шедшая чуть впереди Анка остановилась, указала рукой вперёд.
По дороге ковыляла, опираясь на клюку, нелепая фигурка.
– Давайте догоним, посмотрим кто! – предложила Полька.
Они припустили бегом, и скоро догнали путника. Впереди споро семенил очень маленького роста горбун с кривыми ногами, обутыми в новёхонькие запылённые сапоги. На голове картуз, в руке суковатая палка. Но прежде всего в глаза бросался огромный уродливый горб, туго обтянутый овчинной телогрейкой-безрукавкой. Девки переглянулись, пожали плечами: никто из них раньше не встречал такого чудного человечка. Полька, самая боевая, окликнула его:
– Дяденька! А вы откуда будете?
Горбун развернулся всем своим корявым телом. Девчонки отпрянули, будто жаром опалённые. Страшно было его лицо: перекошенное набок, рассечённое багровым шрамом, поросшее диким волосом; но страшнее уродства сверкали лютой звериной злобой чёрные глаза из-под лохматых, как бродячие собаки, бровей. Старик ощерился, показав жёлтые кривые зубы, сплюнул им под ноги, повернулся, заспешил прочь.
–Эко чудище! – пробормотала Полька. Постояла, глядя под ноги, подняла голову, посмотрела с недобрым прищуром вслед, да, вдруг, сорвалась с места, словно кто дёрнул. Подружки ахнуть не успели, а она догнала горбуна, и легко перескочила его боком, словно в салочки играла. Встала впереди: хохочет, заливается.
Старик поднял оброненную клюку, зыркнул так, что смех как серпом обрезало. Да что там смех! Птицы умолкли, когда он негромко просипел, буравя Польку своими страшными глазами:
– Ну, попомнишь ты меня.
Полька побледнела, бросилась прочь. Подружки осторожно, глядя в землю, обошли горбуна, побежали следом.
Остановились на опушке, Забором, откуда видны были дома деревни. Отдышались, пошли шагом.
– Что, испужались горбатого? Ишь, как барашки злы вылупил! – Полька старалась говорить насмешливо, но выходило плохо. Настушка посмотрела на неё с нескрываемым ужасом:
– Испужались, – и перекрестилась трижды.
До околицы дошли молча, оборачиваясь, там разбежались в стороны.
Полька вернулась домой как раз к ужину. Сама не своя бродила по избе, не находя себе места. Её трижды окликали, пока она села на лавку, уставилась в стол
– Полька! – позвал её брат. Она медленно подняла голову, и Николай отшатнулся: чужие, дикие глаза смотрели сквозь него. Губы Польки дрожали, из угла рта тонкой ниточкой тянулась слюна.
Она закричала страшно и высоко. Все вскочили из-за стола. Полька закружилась волчком, стряхивая с себя ей одной видимых пауков.
– Лочаки! Лочаки! – верещала она. Никто не решался к ней подступиться. Она сорвала с себя одежду, швырнула её под лавку, забилась в угол, выставив перед собой сведённые судорогой руки, и продолжая визжать. Отец опомнился первым:
– Колька, хватай её за руки, тащите полотенца!
Вдвоём они скрутили извивающуюся Польку, ставшую вдруг очень сильной, связали, отнесли в верхнюю горницу.
– Спортили девку, прости Господи! – выдохнула мать, перекрестившись на образа. – Нать к Марье Алексеевне вести.
На телеге бьющуюся в припадках Польку отвезли в дальний конец деревни. Здесь, куда без надобности не забредал даже самый отчаянный конюх, а, сказать по правде, хаживал только юродивый Яшка-перевозчик, жила в доме над угором не совсем ещё старая бабка Марья Алексеевна. От июля до сентября курились у её кривого забора сырые покшеньгские туманы, расходились по курьям, тревожили мертвецов на деревенском кладбище.
Её боялись все, от мала до велика. За глаза говаривали, что она икоту напускает на людей, так что, проходя мимо, жевали осиновую кору. Марья только посмеивалась: что ей осиновая кора! Но случись хворь, али пропажа – шли к ней даже из дальних деревень. Боялись, а шли. Сила в Марье Алексеевне была редкая. Могла и корову заплутавшую вернуть, и мужа загулявшего. Но и по мелочи: лихорадку заговаривала, суставы вправляла – знахарствовала, словом.
Марья только взглянула на Польку – так и слушать ничего не стала, плюнула, прикрикнула:
– Несите её в мою баню, положите на пол. Идите, да не оглядывайтесь! Вернётесь за ей через три дня.
Все обомлели, а она, ни на кого не глядя, повернулась, ушла в дом.
Как смеркалось, Марья Алексеевна вышла во двор с холщёвым мешком за плечами. Краем глаза заметила, как торопливо задёрнули занавеску в соседском доме. За занавеской крестились, шептали обрывки молитв – как могли, прогоняли удушливую жуть, что волной катила от марьиного дома. Отчего, почему не поймёшь, а боязно даже взглянуть, остаётся только зажмуриться и ждать, что мимо пронесёт.
Чуть притопывая, обошла баню кругом.
Потом ещё раз.
И ещё.
Когда закачивала третий круг, из бани раздался вопль, что-то загрохотало, покатилось по полу. Марья продолжала кружить, а из бани неслись крики на чужих языках, собачий лай, мяуканье, кукареканье, хохот. На седьмом круге дверь бани со стуком распахнулась. На пороге стояла, закатив глаза, покачиваясь из стороны в сторону и тихонько подвывая, голая Полька. Грудь, руки, ноги, лицо – всё было расцарапано в кровь, перемазано грязью. Волосы слиплись, висели мокрой паклей.
Марья сдёрнула со спины мешок, подскочила к Польке, с размаху смазала мешком по оскалу, прикрикнула так, словно имела право:
– А ну, марш на полок, урос окаянный!
Полька юркнула в баню, на чёрный полок, забилась в угол, поскуливая, как битая собака.
Вся банная утварь валялась на полу, скамейки перевёрнуты, баки опрокинуты. В углу белел ком рваных полотенец. Марья развязала мешок, разложила на скамье пучок сухой травы, склянку с желтоватой жидкостью, стакан, спички, яйцо на голубом щербатом блюдце, баклажку.
Полька змеёй шипела из тёмного угла, но старуха не обращала на неё внимания. Из баклажки налила в стакан воды, стала зажигать спички и гасить их в воде, нашёптывая невнятно. Закончив, со стаканом подошла к Польке. Та ощерилась, зарычала.
– Сиди смирно! – рявкнула Марья. Полька замерла.
– Пей живо! – старуха взяла крючковатыми пальцами острый Полькин подбородок, разжала зубы, влила воду ей в рот. Полька забулькала, закашлялась, проглотила. Старуха ещё пошептала, взяла яйцо, снова подошла, приложила яйцо ко лбу, снова зашептала, теперь уже долго, жарко.
Когда разбила яйцо о край стакана, из него потянулась чёрная зловонная жижа.
Марья Алексеевна сплюнула трижды, перекрестилась.
Из склянки, в которой три года настаивала на спирту изгон, заставила глотнуть.
Три дня Марья продержала Польку в своей бане. Есть не давала, поила только рвотным отваром. Полька больше не бесновалась.
К вечеру третьего дня Польку вырвало скользкой дрянью, похожей на чайный гриб. Марья Алексеевна мерзость эту сразу сожгла, а пепел закопала в лесу.
Еле живую Польку отец с Николаем забрали поутру. Она словно у заплечных дел мастеров побывала: губы разбиты, щёки исцарапаны, веки опухли. Николай прижал её покрепче, но зря – силы в ней уже не было. Когда Марья Алексеевна бросила на них последний взгляд, сказала:
– Слушай, Василий! Я, на что силы хватило, сделала. Как смогла – помогла. Да только тому, кто спортил твою дочь, я не ровня. Мне такая сила и не снилась. А всё ж, дичать она боле не будет, не беспокойся. Но и прежней ей уже не бывать. У ей полдуши выжжено. Ступай с Богом, береги семью.
* * *
После этого случая, сызмальства бывшая огневой заводилой Полька стала неприметной робкой тихоней. Начала сторониться людей, особенно малорослых, а горбунов и вовсе боялась до судорог: если в книжке попадётся – бросала книжку, если в кино – убегала из кино. В жизни, правда, ей ни один более не встретился.
Со временем, отец выдал ей замуж за вдовца из дальней деревни. Хороший был человек, только контуженный в войну, жалел её, не обижал. Она родила ему двух дочерей. Жизнь прошла, как у всех: дочери выросли, разъехались по городам, муж помер. К родственникам приживаться Полька не захотела, осталась одна, поселилась на хуторе, наособицу. Завела сколько-то козочек да кота, прикипела к ним сердцем, баловала: угощала, наглаживала, вычёсывала. Никто боле ей и не нужен был. Так и прожила отшельницей лет до 90. Что странно и удивительно, не болела вовсе. Только слабела.
Полька проснулась от холода, пробравшегося сквозь пуховое одеяло, брошенный сверху овчинный тулуп, две кофты, шаровары и толстенные самовязанные носки из козьей шерсти. Она прикрыла ладонями заледеневший нос, отогрела его дыханием. Избу до потолка затопили стылые зимние сумерки, то ли утро, то ли вечер – не поймёшь. Ложилась вечером, значит утро, точнее, день: зимой на Северах светает поздно, почти к обеду.
Полька, не откидывая одеяла, с трудом села в постели. Сон не придал сил, она чувствовала, что если встанет слишком быстро – рухнет на пол. Даже сейчас у неё закружилась голова. Полька посмотрела на свои высохшие птичьи руки. Почти девять десятков лет они мяли этот мир, как пластилин, да, видно, теперь уж всё.
– Охо-хо! – вздохнула она. Звук прошелестел в сыром воздухе замерзающего в тайге дома, затих где-то за печкой. По связанным из ветоши круглым половикам, сплошь устилавшим давным-давно не крашеные плахи пола, неслышно прошёл на сильных лапах огромный мохнатый сибиряк Василий, легко взлетел на костлявые старушечьи колени.
– Ну, здравствуй, Васятка! Тепло тебе в экой-то шубке? – она улыбнулась всеми морщинами, огладила любимца от ушей, до хвоста, почесала за ухом. Кот хрипло мяукнул, заглянул в слезящиеся глаза, выгнул спинку, потёрся о руки, подбородок, иссохшую грудь.
– Сейчас, котя-коток, сейчас, дай поднимусь!
Она опустила ноги в валенки, откинула одеяло, осторожно встала. Поёжилась, потянула с кровати тулуп, не сразу попадая в рукава, натянула его. Медленно, опираясь о холодные шершавые стены с колючим мхом между брёвнами, в который то тут, то там были воткнуты разноцветные бумажки пенсии, добрела до
покрытого нарядной клеёнкой стола. Постояла, отдышалась. Взяла с грубо сколоченной подвесной этажерки за ветхой, но чистой занавесочкой глиняную крынку с остатками молока, налила в голубое блюдечко, поставила на пол. Мурчащий кот с достоинством принялся лакать маленьким розовым язычком. Старуха опять улыбнулась:
– Кушай, Васенька, лапочка! Уж прости, сегодня без хлебушка.
Полька потёрла коченеющие руки. Второй день она не топила печь, не готовила. Вчера, собрав остатки сил, она задала корм козочкам, напоила их, подоила дойных Сашку и Машку. На это ушёл весь день. На топку печи сил не осталось, да и дрова кончились.
Сегодня надо было истопить обязательно: мороз крепчал. Вода в ведре на полу подёрнулась корочкой льда, в углах белел иней.
Сказывают, что древние старухи чуют день смерти. Одевают чистое, сползают с кровати на пол, чтобы не поганить бельё. Полька прислушалась к себе, пожала плечами: «Ничего не чую. Слабость одна!»
Она села на свою высокую кровать, повязала поверх шерстяного платка пуховый, подарок брата. Вспомнив Николая, тихо всплакнула, как всегда. Он умер несколько лет назад. Теперь из старшей родни осталась только она. Да что родня, уже и подружки все под землю переселились, а её всё Господь придерживает зачем-то, как она ни молит о смерти.
Зарёванные племянницы на похоронах Николая звали её жить к себе, но Полька отказалась наотрез. Привыкла, дескать, жить одна в глуши со своими козочками и Васькой.
Местные прозвали её лешачихой и всерьёз побаивались. Говорили, что она знается с нечистой силой, ворожит, икотничает. Конечно, врали. Травки, коренья, настои, отвары – любая пинежская бабка в этом толк знает, Полька тоже многие хвори одолеть могла.
Только что пить, если силы, отпущенные на длинный Полькин век, которых хватило на три войны, три революции, на коллективизацию, индустриализацию, на укрупнения, объединения, на разрядку, перестройку, на царя, генсеков, президентов – в одночасье иссякли.
– Охо-хо! – опять вздохнула Полька, встала с кровати, вышла во двор.
Как ни холодно было в избе, а много теплее, чем за обитой тряпьём дверью. Мороз ошпарил лицо, выбил ледяным ветром слёзы из глаз. Зимнее солнце заиндевевшим апельсином висело над чёрной гребёнкой леса, и до самой весны подняться выше ему воли не было. Даже так пробудет недолго: скоро провалится в бурелом за далёкими реками, закатится в берлогу отогреваться, чтобы назавтра проползти по краю неба хоть часа три-четыре. Зимой в Пинежье, сверкая наверху звёздами, а внизу – голодными волчьими глазами, полноправно властвует тьма.
Утопая по пояс в рыхлых перемётах на узкой дорожке, протоптанной среди сверкающих самоцветами сугробов, Полька добралась до занесённого по крышу дровяника, благодаря Бога, что эту неделю не шёл снег, не завалил тропинку. Скрипнула давно не мазанными коваными петлями щербатая дверь, распахнулась настежь. Полька вошла, присела на высокий порог, отдышалась, окутываясь паром, как старый паровоз на станции. Колотые дрова в сарае закончились ещё вчера, остались только тяжёлые чурки, что по осени привёз и располовинил за пол-ящика белого Гришка-пьяница из соседней деревни. Он и на прошлой неделе заскакивал одолжить на опохмел, нарубил дров сколько-то, да и пропал, запил, видать.
– Где ж ты, окаянный, когда ты край, как нужен! – проворчала Полька.
Ещё неделю назад она легко управлялась и без Гришкиной помощи. В округе все дивились шустрой энергии неутомимой бабки. Дрова рубила, воду носила, стирала-полоскала, с козами обряжалась. По осени из леса грибы-ягоды таскала и себе, и на продажу коробами.
А вот позавчера, словно кто воздух из шарика выпустил – сдулась.
Полька поднялась, кряхтя, установила чурку поустойчивей, с трудом подняла на плечо тяжёлый топор, да и ухнула из последних сил, боясь промазать.
Чёрное ледяное железо глубоко вонзилось в дерево прямо посередине, но не раскололо его.
– Тьфу ты, леший, – выругалась Полька, и сразу перекрестилась: – Прости, Господи!
Дёрнула топорище, но топор не поддался, чурка со стуком упала на промёрзший земляной пол. Полька легла, обеими руками ухватилась, упёрлась ногами, потянула, что было сил – только спина заныла. Ещё попробовала – всё зря. Сил не было даже сесть, перед глазами плыло, сердце колотилось, как попало, никак не получалось перевести дух. Она откинулась на спину, раскинула руки, просипела в багровое марево:
– Эх, Гришка-Гришка, непутёвая голова, где же ты ходишь, богатка?
Перевернулась на бок, подтянула колени к груди. Сердце постепенно успокоилось, дыхание выровнялось, пелена рассеялась.
Из хлева донеслось приглушённое блеяние.
– Ох, вы ж деточки мои! – прошептала Полька, хватая после каждого слова перемороженный воздух. – Как же вы будете тут без меня?! Господи, помилуй, Матерь Божья!
Полька не то, чтобы верила в Бога, она запросто с ним разговаривала.
Подступила тошнота, она закашлялась, но желудок был пуст. Полька переждала болезненные спазмы, встала на четвереньки, да так и поковыляла, охая, вон.
Солнце едва выглядывало над лесом, прощаясь.
С несколькими остановками, заговариваясь, Полька добралась уже проторенной тропой до дома, открыла хлев. Её козочки выбежали навстречу, доверчиво толкались тёплыми носами в закоченевшие ладони. Полька расплакалась от бессилия, причитая шёпотом:
– Господи, ну, как они без меня! Пропадут-замёрзнут! Матерь Божья!
Господь не ответил. Он никогда ей не отвечал, но она не обижалась. До неё ли Ему, когда весь мир – чёрт знает что!
Слёзы кончились, Полька позвала козочек в избу, вместе с ними, всё так же на четвереньках, вползла, затворила дверь, но запирать не стала.
«Так быстрее найдут. А то подумают, что ушла куда».
Козочки стучали копытцами по комнате, изредка подавая голоса. Полька улыбнулась, привалилась спиной к стене у двери, закрыла глаза.
Стало тепло, покойно. Босыми ногами она легко ступала по тёплому песку лесной дороги. Подошвы покалывали сосновые иголки, над головой в просветах между прозрачными кронами сияло молодое синее небо, руку приятно оттягивала корзинка, полная тугой блестящей черники. Впереди показалась низенькая фигурка горбуна, но Полька не испугалась. Скоро она нагнала его, вежливо поздоровалась, да и прошмыгнула мимо, поспешая к деревне, крыши которой уже виднелись в конце пути.
Нечисть
Солнце вошло в зенит, когда на опушке леса в излучине Покшеньги показался отряд всадников. Было их человек пятнадцать, запылённые, в потрёпанной форме, с винтовками и при шашках.
– На водопой! – крикнул командир в рыжей затёртой кожанке, перетянутой портупеей. Лошади, переступая коваными копытами и отмахиваясь хвостами от свирепых оводов, осторожно спустились к чёрной воде, принялись жадно, с фырканьем и плеском, пить. Люди молчали. Грубые, топором рубленые лица не выражали ничего, разве усталость, въевшуюся в кожу, как пороховая гарь. Уже четыре года они, что ни день, стреляли, рубили, кололи, резали и мучили других людей, а те пытались то же самое сотворить с ними. И конца этой кровавой бане не было.
С угора над рекой уже видны были тёсаные пирамиды шатров церкви над Масленицей. Как давно он не видел их? Два, три года? Может быть, больше? Жизнь давно уже перестала мериться такими огромными шагами. День, ночь, сутки – дальше не загадывается, и вспоминать не хочется. Во всех временах – война и кровь. Яков сплюнул. С пятнадцатого года вся жизнь наперекосяк.
Дав коню напиться, он сдавил коленями бока вороного, и тот вынес его на крутой берег.
– Наволоками пойдём, – крикнул он. – Здесь шире.
– Так ведь заметно порато! – возразил коренастый бородач, вытирая руки о штопаную гимнастёрку. Он спешился, чтобы умыться, и теперь смотрел снизу вверх.
– Нам, Михалыч, бояться здесь нечего. Пускай нас опасаются. Ну, марш!
Лёгкой рысью отряд пошёл по цветам заливных лугов.
Наволоки тянутся вдоль Покшеньги на многие километры. В межсезонье обычно тихая река выходит из берегов, заливает их от леса до леса – потому деревья здесь не растут, только дикие травы. Когда большая вода уходит, а северное солнце начинает пригревать, наволоки покрываются цветами, чей медвяный дух смешивается в сладкий пьянящий купаж, настаивается в долине реки, разносится ветром. Бредёшь по такому лугу по пояс в траве, упадёшь крестом, отразишься глазами в синем небе без дна, да и забудешь обо всём.
Летит земля под копытами, хлещет борщевиком лошадиные бока, гудит дробным топотом. Не успели надышаться приречным разнотравьем, а уж влетели по красной дороге мимо мёртвой церкви в притихшую деревню.
Марья издалека приметила конную ватагу, топчущую наволоки. Поймала соседского мальчонку, велела обежать деревню, предупредить всех. Время стояло лихое, добра от проходимцев ждать не приходилось.
Защитить себя деревня не могла: мужиков забрали нескончаемые войны, остались старики, бабы с детьми, да девки. Вот девок и прятали в первую очередь, потому что больше прятать было нечего: то Белые, то Красные забирали, походя, что приглянётся, а деревня оставалась, как сирота на вокзале.
Никто не вышел встречать незваных гостей, не предложил отдохнуть с дороги, не вынес напиться. Те, кто не прятался в подлеске за околицей, молились под иконами.
Пинежский край теперь прочно удерживали большевики, опасаться было нечего, но война ошибок не прощает, так что прежде чем расположиться на постой, пошуровали везде, убедились, что врага нет.
По правде сказать, делать здесь Яшкиному отряду было нечего, бороться с контрой ему надлежало много южнее, но имелся у командира свой интерес. Оставив коня на попечение бородатого, он наскоро умылся в тазу, пригладил непослушные вихры, одёрнул гимнастёрку, и поспешил к дому, в который частенько хаживал до войны. Столько лет прошло, столько крови пролито своей и чужой, что захлебнуться можно, а заноза из сердца всё не шла, ныла вечерами, не давала спать.
Скоро показалась крыша под смешным коньком: словно нога чья-то лежит на огромном шестистенке с широким взвозом. На заднем дворе колол дрова хозяин в белой рубахе с красной вышивкой на груди. Одним резким ударом половинил одну за другой звонкие сосновые чурки. Яшка с минуту понаблюдал за работой, окликнул:
– Здорово, Анисим!
Тот остановился, окинул пришельца долгим взглядом, вонзил топор в бревно.
– Здорово, Яков. Ты какими судьбами?
Яшка скривился:
– Ой, не рады мне здесь…. Да вот, ехал мимо, дай, думаю, загляну, проведаю земляков! Но, честно сказать, тебя не ожидал увидеть. Ты почто не в армии? Все служат, или в той, или в другой. Вон, мужиков-то в деревне нет, ты один! Среди бабья.
Анисим усмехнулся:
–Эх, Яша, навоевался я за царя-батюшку до сыта. Выше крыши. Кто землю-то пахать будет?
Яков сплюнул:
– Очистим Землю от белой сволочи, от тогда и пахать!
– Устал я крайно. Мочи уж нет разбирать, кто прав, кто не прав. Да и ранен я: ногу вередили – хромаю.
– Это мы позже разъясним. Как Наталья-то поживает? – голос дрогнул, он вдруг озлился, сжал кулаки, так что чёрные нестриженые ногти вонзились в ладони.
Анисим сощурился, огладил топорище:
–Всё ладом, хорошо поживает, слава Богу. Робятишек ростит. Может позвать?
Яков потряс головой, выставил вперёд руку:
– Не надо! Ни к чему это. Привет передай да поклон, – он крутанулся на каблуках, не попрощавшись, рванул прочь деревянной походкой.
Обошёл всю деревню, не помня как. Ярость клокотала, застила глаза. Он отмахивал руками, шипел невнятно, плевался. Уже у занятого его красноармейцами дома встретил Марью.
– Здравствуй, Марья Алексеевна! – поклонился он шутовским поклоном. – Эх, жаль ивовой коры нет, нечем нашу сказочную встречу зажевать!
Марья улыбнулась одними губами:
– И тебе здравствуй, Яша! Уж тебе ли не знать, Красный командир, – издёвкой выделила она, – Что не спасает от меня ива?!
Яков побледнел, отступил на шаг, нащупал кобуру:
– А наган спасает?
– Тише, Яша, тише, не балуй, – понизила голос Марья. – Наган твой не от меня, а мне поможет, тебя не спасёт. Тебе не чужие жизни нать править, а со своей разобраться: всю ведь изговнял. Смотри, Яша, не наломай дров. Успокойся, я тебе и травок заварю. В баньку сходи, она поправит. Только до полуночи управься, потом нельзя.
Яков расхохотался:
– Ты вот только сказками про обдериху меня не пугай, чай с деревянного коника слез давно. Я, Марья, за эти годы проклятые такого понавидался, что вся твоя нечисть померкла, не страшит боле. Я по ночам в таких банях бывал, что тебе и не снилось! Да что там, – он махнул рукой, ушёл в дом.
Марья поглядела ему вслед, приговорила:
– Ох, гляди, Яшка!
В доме уже разжились самогоном; пили, закусывая луком и кашей. Командиру освободили место во главе стола, налили до краёв гранёный стакан. Он молча выпил до дна, занюхал коркой, потребовал ещё. Захмелев, орал песни, бузил, порывался драться, да так и уснул за столом, перед недоеденной кашей.
Проснулся Яшка рано утром, ещё пьяный, с предчувствием головной боли. Дожидаться её не стал: отхлебнул из ополовиненной бутыли. Скрутил козью ножку, задымил вонючей махоркой. Как докурил, понял, что будет делать дальше. Растолкал двух бугаёв, велел собираться.
– А харч?
– После жрать будем, дело есть!
Опрокинув по стакану самогону, и жуя на ходу чёрствый хлеб, троица затопала к выходу.
Вчера с самого утра Наталья не находила себе места. Всё валилось из рук, беспричинная нервозность мешала сосредоточиться, тело расслабило. Хотелось присесть, но сев, она тут же вскакивала, ходила взад-вперёд.
Днём в деревне объявился Яшка со своими головорезами. Наталья не на шутку перепугалась. Когда-то давно она ждала встреч с ним, вздыхала по девичьи, но всё прошло, отзвенело. Теперь она боялась его. Молва о зверствах Яшкиной банды, рыскавшей по району, бежала впереди его, им пугали детей. И не зря: мало где после встречи с ним не копали могил.
Ночью она не сомкнула глаз. Ворочалась рядом с Анисимом, большим, горячим, слушала, как тикают ходики на стене. Уже под утро прикорнула на мужниной руке, но быстро встала, начала обряжаться.
Наталья едва успела уложить в печи дрова, как в дверь забарабанили, словно имели право.
– Господи, помилуй! – выдохнула Наталья.
Анисим вскочил на ноги.
– Открывай, контра! – кричали с улицы хриплые голоса.
Анисим схватил Наталью за плечи:
– Хватай робятишек, бегите задами к Агафье, прячьтесь там, она укроет!
– А ты?
Анисим обнял её:
– А что со мной сделается? Беги быстрее! – он легонько подтолкнул её.
Когда Наталья с детьми выбежала, он крикнул:
– Иду, иду, кто там? – Анисим нарочно топал и хлопал дверьми. – Иду!
Едва он отодвинул засов, дверь распахнулась настежь, и удар прикладом сломал его пополам. Вторым ударом Анисима швырнуло к стене, на пол. По дому затопали кованые сапоги, захлопали двери.
– Нет никого! – донеслось с повети.
Грязный сапог пихнул скорчившегося Анисима в плечо:
– Где Наталья? Ну, говори, падла!
– Она в Ёркино, к тётке вчера уехала, – просипел Анисим.
– Паскуда! – пинок в спину разогнул его, а новый удар погасил свет.
Анисим стоял под высокой раскидистой черёмухой у своего дома. Холодная трава, покрытая капельками росы, щекотала ступни, свежий ветерок с Покшеньги подлечивал избитое лицо. Солнце, по-летнему рано поднявшись, уже висело над сине-зелёным лесом. Сладко тянуло дымом: деревня просыпалась, люди топили печи, готовили завтрак. День обещал быть долгим и хлопотным.
Перед ним стояли двое с винтовками, грязные, опухшие. Рядом Яшка.
Анисим три года кормил вшей на Западном фронте, в самом аду. Смерть перемалывала тонны земли, мешала её с разорванными телами, стараясь докопаться до него, стелилась по полям жёлтым газом, косила цепи шрапнелью, морила тифом. А вот, поди ж ты, нашла у родного дома. Он слышал обрывки фраз, которыми зло плевался Яшка, но как бы со стороны.
«Именем революции… как дезертира… врага трудового народа… по законам военного времени… расстрелять!»
Двое подняли винтовки, грохнул залп.
Яков повернулся, пошёл прочь.
– Яков! А что с энтим делать? – окликнул его бородач.
Яшка махнул рукой:
– Бросьте нахрен, сами разберутся!
Потом добавил, обернувшись:
– Дом не трогать. Марш за мной!
За последние годы он убил так много людей, что не ощущал при этом ничего. Был человек – и не стало. Пусто в душе, как в заброшенном колодце: брось камень – не дождёшься ответа. Яшка часто мечтал, что Анисим сгинет, и тогда он займёт его место, вернёт Наташкину любовь, жизнь наладится, они нарожают детей, будут строить новую жизнь в новом мире. Прошлое сгинет, как детский кошмар, забудется. Он будет плести сеть у окна, она хлопотать у печи, робятишки кричать, бегать под окнами, хохотать звоко…. Не сбылось. Только ревность взыграла пуще прежнего. Раньше, закрыв глаза, он видел счастливую Наталью с Анисимом, теперь – безутешную на его могиле.
Перевалило за полночь. Бойцы, чистые и разомлевшие после бани, выпивали и закусывали за столом. Яшка обвёл их мутным взглядом. Встал, опрокинув стул, шатаясь, подошёл к печи, взял приготовленное хозяйкой льняное полотенце с немудрёной вышивкой.
– Куда собрался, командир? – крикнул из-за стола бородатый. – В баню, небось?
– В баню!
– Обдерихи-то не боишься? Смотри, сымет шкуру-то! – все загоготали.
– Эх, борода, борода! Уж сколько лет небо коптишь, а ума не нажил. Не нечисти, нас бояться надо! – он хлопнул за собой дверью.
В разгар лета Солнце на Севере – как поплавок при хорошей поклёвке: ныряет за горизонт, только чтоб тут же вынырнуть. Определить по нему стороны света нечего и думать, садится почти там, где и всходит. Темноты же не бывает вовсе, хоть всю ночь без огня читай! Туманы с Покшеньги вползают, клубясь, на наволоки, волнующимся призрачным белым одеялом укрывают долину, тщатся затопить Масленицу. Приезжие дивятся красе белых ночей, да только мало их тут, а местные привыкли, иногда и ворчат ещё: заснуть мешает.
Яшка посмотрел с крыльца вдоль дороги. Никого. Спит деревня. На миг привиделось, что в самом конце, где Марьин дом, стоит кто-то; пригляделся, сощурив пьяные глаза: показалось, побластило. Сплюнул вязкой слюной с крыльца, пошёл к бане. Бани в те времена никогда во дворе не ставили, стояли они по несколько за околицей, при полях. Жуть таилась за маленькими оконцами в сумерках. Яшка нащупал наган на боку, усмехнулся. «Давай, давай, попугай меня, попробуй» – бормотал он, нетвёрдо шагая по узкой тропинке на задах. С детства здесь каждая травинка знакома. Вон штабель досок у Брагинского дома, так и лежит с тех пор, как ползали по нему малолетками: он, да девчонки Брагинские, да Анисим…. Вон малина за забором Поликарповским, которую ещё попробуй умыкни – глазаст Поликарпов и суров. Яшка хотел вломиться, отыграться за детские обиды, да передумал, свернул к баням. Потянул кованую скобу, шагнул, согнувшись, в темноту через высокий порог. Вспыхнувшая с оглушительным шипением спичка осветила узкий предбанник. Закопчённые стены, душистый берёзовый веник на медном крючке, перевёрнутый таз, слева, на махоньком оконце – керосинка. Наощупь снял плафон, чиркнул вторую спичку, засветил коптящий жёлтый язычок, прикрутил фитиль, приладил плафон на место. Чтобы отогнать подступающую жуть, громко откашлялся, таясь сам себя, перекрестился.
– Да чтоб тебя! – ругнулся он, обозлясь, сел, стянул сапоги.
Баню натопили жарко: даже после всех ему хватало с лихвой. Накидал на камницу так, что не вдохнуть, хвостался веничком, покрикивая, да щедро обливался из мятой жестяной банки ледяной водой. Выскочил в предбанник охолонуть, сел, откинулся на тёсаную стену с колючим мхом. Из головы всё не шла Марья с ледяными глазами. Яшка плюнул:
– Завтра же в расход пущу ведьму поганую!
Вернулся в парную, лёг на полок, и только прикрыл глаза, как дверь тихонько отворилась. Яшка аж подпрыгнул:
– Ты???! А ты почто здесь??!
Хватились его часа через два. Ворвались с винтовками наперевес в баню, да так и замерли на пороге. Яшка, освещённый неверным светом керосинки, навзничь лежал на полке, с которого капала кровь, чёрной лужей заливая доски пола. Яшку, словно бритвами, изодрали, располосовали, искромсали от шеи до пят острыми когтями. Лица не тронули: обескровленное, оно белело в сумраке. Мёртвые глаза уставились в низкий чёрный потолок, рот распахнулся в беззвучном крике.
Борода перекрестился:
– Господи помилуй! Говорил я ему, не ходи в баню ночью! Обдериха!
Много лет прошло с тех пор. Баня развалилась, деревня опустела, а черёмуха всё стоит, дурманит пьяным цветом в июне. Маленький Костянтин любит ползать по гладким ветвям, набивать рот тугими, сладко-вяжущими ягодами.
Мы тоже никуда не делись, да и с чего бы? Появилось место – появились и мы. Мир менялся, нагревался, остывал, чередовали друг друга рыбы, звери и птицы, потом появились люди. Соседи. А меж соседями всяко бывает.
Телёнок
Телёнок плакал. Слёзы катились по чёрной плюшевой морде редкими красивыми каплями.
Он ступал неловкими ногами подростка по губчатому мху, перешагивал через узловатые скользкие корни, оступался в заполненные прозрачной дождевой водой рытвины – и брёл, брёл.
Брёл по кругу.
Он смекнул, что старая берёза с задранной медведем корой, попадается ему навстречу уже который раз, так что взял прямее. Тщетно. Через час он увидел её снова. Тогда он запаниковал, бросился напролом, царапая бока в зарослях колючего шиповника.
Телёнок слышал, как его звали люди. Ласковые, знакомые с рождения голоса повторяли на разные лады его имя совсем рядом, он кричал им в ответ, ломился сквозь бурелом на звук.
Лес держал цепко. Он больше не был доброй матерью с шершавым языком. Огромные злые деревья кусали, драли чёрно-белые бока, хлестали по влажному кожаному носу, били и терзали.
Волки появились так неожиданно, что телёнок даже не успел испугаться, просто остановился на их пути, хлопая большими пушистыми ресницами. Серая смерть стояла в двух шагах, принюхивалась, глядела холодными умными глазами сквозь него. Матёрый вожак помедлил с минуту, встряхнулся всем телом, а потом повёл стаю вдоль невидимой стены, окружавшей Алёшкин бор. Он чуял парное мясо и кровь совсем рядом, но не мог идти прямо на запах. Только вокруг.
– Милый, милый, хороший мой! – любимый голос пробился сквозь дрёму, заставил подняться на паучиных коленях, вытянуть худую шею и затрубить:
– Я здесь! Я жду! Я погибаю!
Эхо покружило крик над тайгой, над редкой цепочкой людей у опушки, донесло до околицы, насторожив собак, вернуло, усилив.
Мир стал чужим, злым, враждебным. Только небо синело над нелепыми ушами всё так же. Те же облака плыли над ним и его домом, под теми же углами ложились тени от него и любимых людей на милую землю, но лес домой не отпускал. И у себя остаться не давал. Выживал.
– Мария Алексеевна, золотце, прости нас Христа ради, если обидели чем! Верни телёночка! – вся семья, понурив головы, стояла у калитки перед древней бабулей в белом платке, что глядела на них светло и безмятежно.
– Что вы, милаи? И не знаю, и не ведаю про вашего телёночка! Бог с вами, робята! Отродясь не баловала и вам не советую!
Отец тряхнул головой:
– Марья Алексеевна! Ты ведь не чужая нам! Ещё бабка моя с тобой водилась. Обидел я тебя спьяну, знаю. Прости дурака! Прости Христа ради! – он грохнулся на колени, закрыл лицо руками.
– Что ты милой, что ты!? Я зла на тебя не держу, а Анку помню и люблю! Хороша была девка! Подымайся, да ступай домой, не морозь колени!
Оторвавшись от мамкиного подола, девочка лет четырёх в цветастом платке рванулась к бабке, крепко обхватила костлявые колени, бросила снизу серо-зелёный взгляд, зашепелявила:
– Бабушка Марья Алексеевна! Верни Малыша! Он плачет! Страшно ему одному там! Я ягод тебе принесу. Я что хочешь для тебя сделаю! Верни Малыша, Марья Алексеевна!
– Что ты, голубанушко? – старуха подняла ребёнка на руки, погладила по головке, заглянула в глаза. Мать дёрнулась вперёд, но отец придержал её за собой.
– Ничего с твоим Малышом не будет! Заплутал в лесу – и выйдет. Не плач, милая, пригодятся тебе ещё слёзоньки! Всё у тебя будет ладом!
Мария Алексеевна поставила девочку на тропинку, поцеловала в темечко, заковыляла к покосившейся избе.
Уже отворив дверь замерла на секунду, обернулась, посмотрела с усмешкой, да строго так сказала:
– А только, Николай, гляди впредь за уросливым своим языком!
Домовица
Треск, какой стоял, когда дед, обладатель смеющихся глаз и наждачной щетины, ломал тонкую пахучую берёзовую дранку, проник в самую высь лёгких детских снов, чтобы тихонько опустить Костю на столетнюю деревянную кровать, выкрашенную коричневой эмалью. Только что он крался сквозь мокрые джунгли, а теперь к нему вернулась хлопковая мягкость подушки и уютная тяжесть лоскутного одеяла. По задоскам, где он спал под почерневшими иконами, метались бордовые сполохи из распахнутого жерла большой русской печи, в которой трещало жарко и неистово. Печь была древней, как и весь исполинский пинежский дом в два этажа, что дремал сейчас, набираясь сил, готовый вновь захлопать пудовыми дверьми, заскрипеть широкими половицами, зашаркать старыми гамашами из обрезанных валенок, да затопотать лёгкими молодыми пяточками.
Иной раз Костя ночевал на этой печи. Бабушка ворчала, что жарко, «сопреешь», но не запрещала. Напевая под нос революционные марши, бросала на затёртые доски лежанки ватное одеяло, стелила бельё. Спалось жёстко, жарко, но необычно.
Обычно он спал на дорогом матрасе финской кровати в собственной комнате городской квартиры. Там были: брат, канарейка, музыкальный проигрыватель, автомобиль отца, фильмы про индейцев, велосипед – словом, мир, привычный, насколько это возможно для человека, живущего на Земле 6 лет с хвостиком. В конце весны его привозили в деревню, а здесь всё было иначе.
Весил Костянтин, как звала его бабушка, с большой блин для штанги, ростом – метр-с-кепкой-на-коньках, так что печь казалась ему огромной. Он карабкался на неё, как альпинист, с приступочки на жёрдочку, хватался обеими руками за балку, оставшуюся от полатей, подтягивался, перекидывал ногу и перекатывался на лежанку. Здесь, лёжа на спине, запросто можно достать обшитый белой шершавой выгонкой потолок рукой, а если захочется – то и ногой. Если потянуться налево – нащупаешь печные кирпичи: крупные и неровные, как камни в поле. По утрам они нагревались так, что не утерпишь, и пачкали руки какой-то особенной печной пылью.
С лежанки Костя лазил на полати, устроенные в запечье. Плахи полатей широкие, гладкие, полированные тем особым способом, каким владеет лишь время. Отсюда под самым потолком тянутся полки, уставленные эмалированными вёдрами и бачками с припасами. Если изловчиться, можно выудить из тёмно-зелёного с чёрной выбоиной тягучий ломоть пареной репы.
Лежанка закрыта от избы полупрозрачной хлопковой занавеской с алыми лепестками. Когда она задёрнута, здесь – Костина тайная комната. Как бугра, только в самом центре избы, под потолком.
Напротив печи, на узкой железной кровати спят бабушка с дедушкой. К спинкам кровати лепятся маленькие стальные блестящие шарики, смешно искажающие отражённый мир. Они отвинчиваются, обнажая чёрную резьбу прутьев, норовят выскользнуть из пальцев, закатиться под кровать, в щель под плинтус, но отыскиваются и привинчиваются на место.
«Все когда-то умрут. Даже я» – думал Костя, положив голову на кулачки. «Но бабушка с дедушкой раньше всех. Пусть тогда лучше дедушка!»
Дед строгий, может и прикрикнуть. И щетина у него колючая. А бабушка ласковая. Она сидит рядом на веранде, когда гроза рвёт в клочья темноту над некошеным полем, хлещет дождём по крышам, лупит по стёклам, журчит в осиновых желобах да плещет в переполненных железных бочках. Сквозь грохот слышно, как бабушка читает тихонько, нараспев: «Буря мглою небо кроет…». Или рассказывает в который раз сказку про Олишанку.
«Посадила ведьма Олишанку на лопату, а он ручки-ножки растопырил – не лезет в печь.
– А ты, старая, покажи, как надо-то!
– Гляди-тко, охлупень! – легла на лопату, руки-ноги сложила, а Олишанко и шурнул её в огонь!»
Костя поёжился под одеялом. В топке бушевало пламя, освещая закопчённое сводчатое нутро печи, где взрослый легко мог сидеть не сгибаясь. Дым серой ватой волокло в трубу, а жар согревал даже здесь, на кровати. Страшно погибла ведьма!
Бабушка приставила заслонку, треск поленьев стал тише. Заполнила формочки тестом, приготовила масло в закопченной миске с утиным крылом – когда протопится печь, будут шаньги. Костя сглотнул в предвкушении завтрака за большим столом у самовара.
Как-то вечером, они вдвоём пили чай с клубничным вареньем. Дед уехал в райцентр по делам, так что вечерять приходилось одним . В июньском сумраке за окном моросил дождь, в трубе тихонько подвывал ветер – тем уютнее в тёплой избе, в круге жёлтого света от свисающей на чёрном шнуре шестидесятиваттной лампочки. Мать Кости ругалась, что родители сидят впотьмах, но дед был непреклонен: экономика должна быть экономной. Когда бабушка наливала вторую чашку, лампочка погасла. В избе стало темно.
– Тьфу ты, леший! – проворчала бабушка. У соседей света тоже не было.
– Опять авария! Наверное, ветер в лесу провод оборвал! – принесла керосинку, ловко зажгла её.
– Так даже лучше! – улыбнулся Костя.
– Плети давай! Хорошо, самовар успел вскипеть!
Самовар на столе стоял электрический. Но старый, на углях, далеко не убирали: электричество, как говаривал дед, шалило частенько.
– Не бойся, Костянтин! Раньше вообще света не было! Всё с лампой, да с лучиной!
– Я и не боюсь, – соврал Костя. – А ты давно здесь живёшь?
Бабушка взяла кусочек колотого сахара, аккуратно откусила, запила чаем.
– А вот как за деда вышла – так и живу. Лет сорок уже!
Костя не мог представить столько лет. Ему было шесть, но помнил он последние два и ещё чуть-чуть.
– Это ещё при царе?
Бабушка рассмеялась:
– Что ты, Бог с тобой! После!
Костя потянулся за сушкой.
– Бабушка, расскажи что-нибудь страшное!
– Ещё выдумал! Бояться будешь!
– Не буду! Ну, бабушка! – Костя знал, что она не устоит.
– Ну, смотри, только не трусить потом! Слушай.
Как вышла я за Николая, привёз он меня сюда, стали жить вместе. Дом хороший, большой. Работы много, да я – не барынька, с детства на хозяйстве. Через неделю отправили его в командировку в Пертоминск. Осталась я в доме одна. Пока со скотиной обряжалась – и день прошёл. Работаю, а только нет-нет, да и побластит, что кто-то наблюдает за мной. Оглянусь – нет никого, а мурашки так и бегут волной от пяток до макушки.
Вечером поужинала за этим вот столом, чаю напилась, прихватила лампу керосиновую, и отправилась в кровать с книжкой. Только легла, меня словно толкнуло что, а в голове матушки-покойницы голос: «Будешь в доме мужа первый раз ночевать – спи на печи». Она много рассказывала, да разве упомнишь всё? Мне и годков-то мало было, когда умерла она.
Страшно мне стало. Я бегом на печь заскочила, лежу, читаю. Не спится с перепугу-то! А чего напугалась – сама не знаю. Так прошло сколько-то времени, я уж решила спать, да только в тишине пустого дома шаги послышались: точно на повети кто-то шагает неспешно, половицы поскрипывают. У меня зубы сами собой застучали, ноги затряслись! В голове опять матушкин голос: «Что бы ни случилось, с печи до утра не слазь!» Я нащупала рядом кочергу, в лежанку вжалась, одеяло до носа натянула, зажмурилась. А шаги по лестнице ко мне на первый этаж спускаются, вот и четвёртая ступенька скрипнула особенно. Сердце колотится, вот-вот разорвётся, в ушах стучит, воздохнуть не могу. Слышу, медный крючок на двери сам собою соскочил, пудовая дверь распахнулась настежь.
Сквозь ресницы вижу: входит высокая, много всех наших выше, женщина, одета по-старому. Прошла, соклонясь, под полатями, что раньше над входом на полизбы были, выпрямилась – кокошником чуть потолок не достаёт. Подошла к самой печи, чуть вперёд подалась, да прямо на меня и уставилась. Я зажмурилась накрепко, обмерла, не шевелюсь, даже дышать забыла. Долго она эдак смотрела. Я всё что знала, все молитвы с заговорами перепутала, чуть Богу душу не отдала! Слышу – отошла от печи, в задоски отправилась, зашуршала чем-то. Я один глаз приоткрыла, глядь, взяла квашню с полки, на стол поставила, помешала. Руки её запомнила: красивые, человеческие. А лица так и не видала…. Она квашню оставила, печь обошла, опять на меня посмотрела, да и вышла вон.
Я лежу на печи, от пота мокрая насквозь, дышу часто, как собака на жаре, только что язык не высунут. Так и пролежала, пока не рассвело, на каждый шорох вздрагивала.
Как солнце встало – я бегом к окну. На дверь и не смотрю, куда там, давай раму зимнюю снимать – думала к соседям бежать без оглядки. Сняла кое-как, только за шпингалет взялась, как опять в голове голос: «Как бы туго ночью ни пришлось, утром выходи только в дверь. Выскочишь в окно – обратно хода не будет. Не пустят!» Я помню, спросила её тогда: «Кто не пустит-то?» А она только по голове меня погладила: «Ты слушай, запоминай! Придёт время – сама всё узнаешь»! Она много такого ведала, маменька-то, только мало рассказать успела, Царствия ей Небесного, покойнице!
Вот, стало быть, время и пришло. Я с духом собралась, раму на место приладила. Помолилась истово, даром что активистка-комсомолка, подошла к двери. Крючок заложен, как надо, словно и не было ничего. Я его сняла, дверь отворила, а шагнуть боюсь. На дрожащих ногах выбралась на передызье, осмотрелась. Всё на месте, никого нет. Ну, хочешь – не хочешь, а скотине уход нужен. Начала обряжаться, осмелела. Думаю, приснилось всё с перепугу! Но квашня в задосках на столе оказалась. А с вечера я её на полку ставила. Так-то.
С тех пор пропала жуть, ничего в доме я уж не боялась. Чую иной раз, будто рядом кто, а не страшно. Словно приняли меня.
Костя сам не заметил, как опять уснул под треск в печи. Но теперь уж ненадолго. Скоро разбудил его тёплый голос:
– Вставай, Костянтин, шаньги исть!
Костя потёр кулочками глаза:
– А домовица меня не унесёт?
Бабушка прикрикнула от стола:
– Тьфу ты, леший, болтаешь, что не нать-то! Давай беги к столу, голубанушко, пока горяче всё!
Заика
Говорить гладко никак не получалось. Горло сводила судорога, грозила удушьем, а когда он волновался, и вовсе казалось, что его бил припадок.
Дети не дразнили: дрался он отчаянно, против всех, как в последний раз. Дети терпеливо ждали, когда он пытался им что-то сказать, но говорил он редко.
Здорово было бы прочитать вслух свои нелепые стихи! Залезть на высокий табурет рядом с наряженной ёлкой, набрать полную грудь воздуха, и в вежливой тишине чётко и без запинки продекламировать так, чтобы все удивились, и чтобы всем понравилось.
Скомкав написанное, он выбросил шуршащий комок в переполненную урну, с удовольствием умял ногой.
У двери его комнаты висел блестящий телефон с трубкой на витом шнуре. Он говорил с ним родными голосами, ласкал ухо холодным пластиком, цеплял пальцы ячейками поворотного диска.
Телефон звонил.
Надрывался.
Ждал ответа.
Костя снимал трубку и молчал. Обычно, звонила мама. Она улыбалась, говорила про ароматные пирожки под полотенцем, напоминала о музыкалке. Он кивал головой.
Женщина в белом халате и накрахмаленном колпаке сказала:
– Не теряйте надежды. Нужно заниматься с логопедом, делать физиопроцедуры, побольше гулять и не нервировать ребёнка.
Его старались не нервировать, а на всё лето отправляли в деревню.
В деревенском магазине вкусно пахло хлебом, дровами, дымом; его до потолка заполняли взрослые. Костя стоял среди них, как в густом лесу, слушая, как они громко, быстро переговариваются, высоко задирая концы фраз, окая и растягивая последние гласные. Некоторые слова были не знакомы, в городе говорили иначе. Чужаку эта многоголосая скороговорка могла показаться иноземной тарабарщиной, что, отчасти, так и было: сотни лет в диких этих местах сплавлялись воедино новгородцы и финно-угры.
Костя отпустил бабушкину руку, протиснулся среди множества ног, встал на цыпочки, выглянул из-под прилавка, крашенного зелёной краской.
Заметив его, дородная продавщица расплылась в улыбке, пропела-протараторила:
– Костянтин пришёл! Ну, здравствуй, Костянтин! На-ко вот конфетку! – она сунула ему в ладошку твёрдый цветной квадратик ириски.
– С-с-с-с-пааасибо!
– На здоровье! – она посмотрела поверх Кости, и приветливая, ласковая улыбка оплавилась, сделавшись неприятной, заискивающей. Такой улыбкой учительница встречала толстую крикливую завучиху, когда та вползала в узкие двери их класса.
– Здравствуй, Марья Алексеевна!
Костя обернулся, задрал стриженую голову.
Над ним склонилась незнакомая старушка в белом платке. Её морщинистое лицо показалось ему добрым, глаза смотрели весело, как молодые. Вот только люди в магазине перестали галдеть, расступились, а некоторые и вовсе вышли.
– Это чей такой мальчонка красивенькой? – старушка погладила его по голове.
У Кости защекотало в носу, он громко чихнул. Старушка засмеялась.
– Будь здоров, голубанушко! Уж не Николая ли Васильевича ты внучок?
Костя улыбнулся, кивнул, потёр нос. Старушка повернулась, нашла глазами его бабушку.
– Здравствуй Анна Петровна, как здоровьице?
Бабушка ответила прямым строгим взглядом:
– Здравствуй, Марья Алексеевна, всё хорошо!
– А почто в гости не заходишь? – с насмешкой спросила старушка.
– Так всё дела!
– Делаа?! – протянула Марья Алексеевна. – Эка ты делова бабка! – она расхохоталась. Отсмеявшись, подалась к бабушке:
– А ты дела-то отложи. Зайди ко мне чаю попить. И внучка приводи. Его ведь поправить можно, что ему мучиться!? – она подмигнула, повернулась к продавщице:
– А продай-ко мне, милая, хлебушка да шоколадных-то конфект!
Бабушка Анна Петровна, как и все прочие, сторонилась Марьи Алексеевны.
Марью Алексеевну вся округа почитала, как знахарку, ворожею-икотницу. Возраста её никто толком не знал, хотя имелся у неё и паспорт, где в специальной графе сельсоветский каллиграф Афанасий Егорыч, потея и отдуваясь, вывел день, месяц и год. Только дату эту Марья Алексеевна сама надиктовывала, какая на ум пришла, от того, что настоящую сама не ведала. Как ни крути, а когда царя скинули, она уж жонкой была, стало быть, годов ей – никак не меньше 100, скорее даже много больше. Годы сморщили кожу, выбелили голову, высушили тело, но унять огнём плещущий дух не смогли. Карие глаза искрились молодой силой и озорством, лукавым смешком и своедумым упрямством. Хвори бежали её, двигалась она легко, проворно, а косой, серпом и вилами управлялась шибче иных девок. Весёлая, красивая, на язык бойкая – всем хороша! Но в копне душистого сена часто прячут вилы – обид Марья никогда никому не прощала, обходилась с людьми жестоко с самого детства. Всегда вокруг неё беда: руки-ноги ломают, пальцы рубят, заболевают и тонут. Да только сглаз да наговор – не нож, не кистень, к делу не пришьёшь! Заговори с ней о колдовстве – рассмеётся в лицо, потом посмотрит строго, да и отошлёт.
Жила она теперь одна: муж помер, дочери уехали в город. Марья не тужила, с хозяйством справлялась. Испоредка к пенсии прибавка выходила: приводили к ней хворых и убогих с близи и издалёка. Не всех она брала, но кого брала – правила.
Давным-давно и Анна Петровна к ней обращалась, просила телёночка сыскать. Хотя и не должна была по идейным соображениям: состояла в Коммунистической партии, муж – ответственный работник угрозыска, так что само собой предполагалось, что ни в чертовщину, ни в Бога она не верила. Да что Ленин, когда родилась Костина бабушка в пинежской колдовской глуши, видала такое, что не про всё расскажешь! Так что икон она из красных углов не убирала, в баню после 12 не ходила, перед каждым делом говорила: «Господи, благословесь», на ночь, если муж не слышал, шептала молитву.
– А что, Костянтин, пойдём-ка в гости сходим! – предложила бабушка, когда внук управился с шаньгами и чаем.
– А д-д-д-д-дееедушка г-г-г-г-где?
– Дед с ранья ушёл силки смотреть, вернётся к вечеру, так что мы сами себе хозяева.
Костя пожал плечами, кивнул.
Марья Алексеевна жила на околице у заброшенной церкви. Церковь срубили в 1917 году на общинные деньги, но освятить не успели: в стране такая катавасия началась, что не до того, а после религия и вовсе не ко двору пришлась. Дед Николай лично крест с купола сбил, даром, что крещёный. Марья Алексеевна тогда только плюнула, да в дом ушла. В опоганенной церкви устроили колхозный клуб – не самый гадкий вариант по тем временам. В одной половине кино крутили, устраивали танцы с непременным мордобитием у крыльца, а в другой, где алтарь – заколотили окна досками, да так и бросили. Огромные брёвна почернели от времени, потрескались, но стены стояли крепко, высоко к небу поднимая треугольные тёсаные купола. Дети любили пробираться в эту жуткую гулкую хоромину, пронизанную светом щелястых окон. Тихо, таинственно, а чуть ударишь в ладоши – захлопают в вышине крылья, полетят вниз перья и пух, замечутся под крышей потревоженные голуби.
Каждое лето Костя собирался сходить сюда в полночь, но до сих пор так и не решился.
Брошенная церковь над косогором издалека видна с реки, с заливных лугов, с опушки леса. Когда египетская пирамида её шатра появлялась над горизонтом, Костя, которого вёз со станции в лодке-долблёнке дед Николай, знал, что скоро пути конец.
Дом Марьи Алексеевны стоял через красную глинистую дорогу, круто уходившую в этом месте вниз, на бескрайние наволоки. Огромный пятистенок потихоньку ветшал: давно здесь не видали мужика, некому было потягаться со временем. Стены вросли в землю по окна низкой избы, крыша покосилась, взвоз отрухлявел. Но рамы окошек блестят свежей краской, аккуратные огороды прополоты, на верёвках сушится выполосканное в ледяной Шельмуше бельё, цветастый половик проветривается на длинных, бархатных от времени перекладинах изгороди.
Приставки у двери нет, значит, хозяйка дома.
Бабушка пошевелила беззвучно губами, крикнула:
– Здорово, Марья Алексеевна, дома ли?
Дверь избы тут же отворилась, словно хозяйка только и делала, что ждала дорогих гостей, взявшись за ручку.
– И тебе привет, Анна! А это кто? Никак, Костянтин?! Доброй парень! Хорошо, что пришёл! Давно вас поджидаю, уже третий раз самовар грею!
– Да я ведь и не сказывала, что приду сегодня! – удивилась Анна.
Марья только рукой махнула:
– Эко диво! Я и так ведаю, что вы сегодня придёте! Почто у калитки стоите? Заходите в дом!
Анна Петровна оробела, но виду не подала, взяла внука за руку, прошла во двор.
– Какие, Марья, рябины-то нынче красивые!
Марья Алексеевна обернулась, взглянула строго:
– Красивые…. Нравятся тебе, Костя, рябины?
– Очень! – неожиданно для себя самого чётко ответил Костя, даже не успев подумать.
– То-то, – подняла палец Марья Алексеевна, со значением посмотрела на Анну, толкнула дверь:
– Заходи, хороший мой!
Костя шагнул, да так и замер у порога на полосатой дорожке, уходящей в сумрак. За маленькой дверкой с кованым кольцом, входя в которую бабушке пришлось чуть не пополам согнуться, распахнулось во все стороны передызье. Вверх – до самой крыши, из-под которой через невидимое отсюда оконце резал темноту яркий луч, вперёд – до дальней бревенчатой стены, в стороны – широко, на отцовском огромном велосипеде развернуться можно! Когда глаза пообвыклись, он заметил двери в стенах слева и справа, лестницу на второй этаж. Пока Костя глазел по сторонам, Марья Алексеевна, проскользнувшая незаметно вперёд, поманила за собой:
– Пойдём, голубанушко! – сверкнула молодой улыбкой, пошла вверх по блестящим белой эмалью ступеням на второй этаж.
Костя обернулся, бабушка стояла рядом.
– Не робей, – погладила его по голове.
Разувшись, они поднялись следом за хозяйкой по крутой лестнице в один пролёт на террасу с прихотливыми резными перильцами, что соединяла две половины дома. В левой части дверь была заперта, а справа ждала Марья Алексеевна.
– Нравится тебе у меня?
Костя кивнул. Ему и в бабушкином доме передызье казалось большим, а здесь всё было… как там, в заброшенной церкви. Даже не понятно, как здесь то, что внутри умещается в том, что снаружи.
– Ну, заходите в избу, чай будем пить.
Она потянула за кованую скобу дверь, пропустила гостей. После сумрака глаза слепил яркий свет, бивший в комнату с трёх сторон из двенадцати окон с белыми занавесками. Слева – печь, справа – кровать у стены, прикрытой гобеленом с оленями, а в самом светлом месте – большой стол с блестящим сталью изящным самоваром. Из окон открывался простор покшеньгских наволоков, медленные изгибы реки, угоры того берега. Пахло выпечкой.
– Пекла чего, Марья?
– Да так, баловАлась, – хозяйка прошла к столу, сдёрнула полотенце, укрывавшее приготовленное угощение. – Садитесь за стол, гости дорогие!
– Да зачем же… – начала было бабушка, но Марья Алексеевна строго оборвала её, притопнув ногой:
– Не серди меня, Анка! Я ведь от чистого сердца предлагаю! Было б жалко – сухарей бы в миску сыпанула. У меня и припасена как раз новая, с телёночком на донце!
Бабушка вздрогнула, а Марья рассмеялась звонко:
– Не серчай, Анна Петровна! Я всё шутю, не могу остановиться, что твой барон Мюнхаузен!
Бабушка поджала губы, оправила нарядное городское платье, выуженное по случаю этого визита из огромного сундука на чердаке. Марья подошла к ней, приобняла, заглянула в глаза:
– Прости, Анка, прости меня, не буду боле! Кто старое помянет – тому глаз вон!
– А кто забудет, тому – два! – проворчала бабушка, усаживаясь за стол.
Пышные губчатые шаньги, парящие на сломе, тонкие дежнёвки с хрустящими краями, хрупкие колобы и крендельки, рыбники – всё только из печи, горячее и пахучее.
– Как ты нас так угадала? – всё дивилась бабушка, а Марья Алексеевна только посмеивалась.
Мальчик пил крепкий чай из блюдца с васильками по ободу, слушал, как старушки вспоминают давно умерших односельчан, дальних общих родственников, виды на урожай, смытый паводком мост через Шельмушу. Марья Алексеевна ему понравилась – весёлая, добрая, быстроглазая.
– Хорошо у нас! Благодатно. И как люди в Городе живут? – говорила бабушка.
– Это, Анка, самый большой обман. Людей поманили тёплым сортиром, не к столу будь помянут, а отобрали то, чем и жив человек: небо от края до края, лес, луга разнотравные.… Живут теперь в бетонных коробках, работают, ничего миру не давая, да глядят на нас в телевизор, – Марья отставила чашку, посмотрела на мальчика:
– Ну, что, Костянтин, пойдём, я тебе баню свою покажу!
Костя отложил надкушенный колоб, взглянул снизу на бабушку.
Бабушка кивнула, погладила по головке:
– Поди, голубанушко, сходи, посмотри.
– П-п-п-п-поойдёмте! – он встал из-за стола. – А ты?
– А я вас здесь обожду. Уж больно шаньги у Марьи Алексеевны хороши!
Марья взяла мальчика за руку сухой и горячей ладонью. Они спустились по лестнице, вышли боковой дверцей во двор. Баня стояла за домом, в дальнем конце, под огромной старой рябиной у забора. В тесном предбаннике – две лавки, закопченные поверху стены (баня топилась, как встарь, по-чёрному). На дверях застыли каменные капли смолы. В парной над каменкой висел на цепи котёл с кипятком, на лавках стояли баки с водой, в углу чернел небольшой полок, а в центре, в луче света из крохотного запылённого окошка – маленькая скамеечка. Баню топили пару дней назад, здесь было тепло, но не жарко. Пахло волглым деревом, берёзовым веником, чабрецом, ещё какими-то травами.
– Сядь-ко на лавочку, Костянтин!
Мальчик послушно сел. Марья Алексеевна взяла его голову в ладони, заглянула через зрачки в самую глубину, о которой он сам и не догадывался, а теперь ощутил. Костя оцепенел, тело стало чужим, он осознал, что связь с ним всегда была довольно условной. Глаза старушки больше не смеялись, они стали ледяными, злыми, колючими. Впрочем, теперь он не был уверен, что это просто старушка, так же как и в том, что он сам – просто мальчик. Она шептала слова, смысла которых он не знал. Безо всякого смысла они легко проникали в него через уши, глаза, нос звуком, запахом, цветом, волнами жара и холода, дрожью, спазмами, вдохом, выдохом, паузами между ударами сердца. Слова без смысла разметали на все стороны света во всех плоскостях его существо, паутиновой нитью удерживая воедино кусочки души, разделённые теперь миллионами световых лет. А может быть, они никогда и не были вместе? Может всё дело и было только в этой невесомой паутине? Костя увидел, как просто, до смешного просто устроен мир, насколько всё, абсолютно всё здесь возможно!
Он рассмеялся. Точнее, смеялся не он, а всё сущее содрогалось апокалиптическим хохотом.
Марья Алексеевна схватила мальчика за шиворот, с грохотом уронив скамеечку, швырнула к баку, погрузила голову в холодную воду.
Костя вновь обрёл цельность. Разорванное и размётанное вернулось с окраин вселенной сюда, в тёмную баню, в сведённое судорогой тело.
Мальчик пускал пузыри, отчаянно молотил руками, сучил ногами, но бабка держала крепко. На секунду она разогнула ребёнка, подняла к самому потолку, позволила сделать ожёгший лёгкие вдох, и вновь окунула в бак.
Время исчезло. Жизнь обрела границы: она длилась от вдоха до вдоха. Целую вечность.
Маленькое тельце перестало биться, замерло, успокоилось.
В темноте, которой стал теперь Костя, проявилось горящее ярко-синими линиями лицо женщины. Это лицо было и знакомо и не знакомо, прекрасно какой-то окончательной, безусловной красотой. Всё обрело своё завершение. Мечты сбылись. Дороги пройдены. Друзья встречены, вершины покорены, деревья посажены, печь истоплена, родители гордятся, весь мир – родной и знакомый до последнего пёрышка на крыле летящей над искрящимся морем ласточки.
.
Марья Алексеевна положила Костю на колено, ударила ладонью по спине, потом ещё. Прикрикнула:
– Всё, Костянтин! Возвращайся, будет с тебя!
Вода хлынула изо рта и носа, он закашлялся, упал на пол, шумно вдохнул, снова закашлялся, засипел. Сел, глядя и не видя, прошептал еле слышно:
– Мама! Мамочка! За что ты так со мной?
Хоровод
Сладко спится в деревенской горнице на втором этаже дедовского шестистенка. Воздух сладкий, свежий, на вековой сосне крепких стен настоянный. Тишина такая, что слышно, как мыши в соседском, давным-давно заброшенном доме, переговариваются, обсуждают налёт на бабушкины припасы.
Много лет назад таким же погожим летним утром Костя проснулся раньше всех в доме. Будь то южнее, можно было бы сказать «засветло», а здесь летом всегда так, ночью без лампы читают. Полежал, поглядел в потолок, погладил его шершавые доски, не думая ни о чём, да и спустился осторожно с печи.
Костя проснулся ни свет, ни заря от смутного ощущения свершившегося неведомого. Что-то изменилось вокруг за ночь. Но что? Постоял, огляделся, толкнул двумя ручонками тяжеленную дверь (только зазевайся – оттяпает ногу), спрыгнул с порога на холодные доски передызья. Косте всё тогда казалось большим, значительным. Лавки вдоль стен – по пояс, потолок высок, как небо, а по скату лестницы на второй этаж можно кататься, как с горки. Сдвинув с ведра тонкую деревянную плашку, напился ледяной колодезной воды из эмалированной кружки. Улыбнулся, вспомнив, как крякает после этого дед, блестя озорными глазами из под густых бровей, как утирает седую щетину.
Воды они с бабушкой наносили вчера вечером из колодца с огромным колесом, за два дома от них. Колесо крутят за отполированные ладонями деревянные ручки, на ворот со скрежетом наматывается железный трос, долго, пока не перейдёт в лязгающую цепь, и вот уже показывается над срубом кованая дужка, а следом большое ведро из набухшего дерева, стянутого тяжёлыми обручами. С его дна срываются сверкающие капли, летят вниз, в чёрную бездну, на тридцатиметровую глубину, в самые недра горы Масленицы. Брось камешек – не сразу плеск услышишь, несколько раз ударится он о рубленые стены, прежде чем плюхнет в далёкую воду. И страшно заглядывать в колодец, и жутко сладко. Чтобы помочь бабушке, Костя подпрыгивает, хватается за ручки, а всё одно: получается баловство. Чуть отпустит бабушка, колесо несёт его к небу.